Росгальда (страница 2)
– Да уж хорош, все как следует быть, – отозвался польщенный Роберт.
Верагут уже опять встал и пробовал свою палитру. Роберт посмотрел на него. Он знал эту начинающуюся сосредоточенность взгляда, от которой глаза казались почти стеклянными, и знал, что теперь он и кофе, их маленький разговор и все остальное исчезло для этого человека, и если через несколько минут его окликнут, то он точно очнется от глубокого сна. Но это было опасно. Роберт убрал посуду и вдруг заметил, что почта лежит нетронутая.
– Барин, – вполголоса окликнул он.
Художник был еще достижим. Он оглянулся через плечо, вопросительно и враждебно, как оглянулся бы уже готовый задремать утомленный человек, которого еще раз окликнули.
– Здесь есть письма.
И Роберт вышел из комнаты. Верагут нервно положил на палитру кучку кобальтовой сини, бросил тюбик на маленький, обитый жестью стол и принялся мешать; но напоминание камердинера не давало ему покоя. Он с досадой отложил палитру и взялся за письма.
Это была его обычная корреспонденция: приглашение участвовать в выставке, просьба редакции газеты сообщить важнейшие даты из своей жизни, счет… Но вдруг вид хорошо знакомого почерка наполнил его душу сладким трепетом. Он взял письмо в руки и с наслаждением прочел свое имя и весь адрес, слово за словом, радостно созерцая характерные буквы с свободным, своевольным росчерком. Затем он долго усиливался разобрать почтовый штемпель. Марка была итальянская, письмо должно было быть из Генуи или Неаполя; значит, друг уже в Европе и через несколько дней может быть здесь.
Он с умилением распечатал письмо и с удовлетворением посмотрел на маленькие, прямые, совершенно ровные строчки. Сколько он мог вспомнить, эти редкие письма заграничного друга были в последние пять-шесть лет единственными чистыми радостями, которые выпадали на его долю, единственными, за исключением работы и часов общения с маленьким Пьером. И, как каждый раз, им и теперь среди радостного ожидания овладело неясное, мучительное чувство стыда при мысли о том, как бедна его жизнь, и как мало в ней любви. Он стал медленно читать:
Неаполь, 2 июня, ночью.
Милый Иоганн!
«Как всегда, глоток кьянти с жирными макаронами и выкрики разносчиков перед кабачком – первые признаки европейской культуры, к которой я снова приближаюсь. Здесь, в Неаполе, за пять лет не изменилось ничего, гораздо меньше, чем в Сингапуре или Шанхае, и я смотрю на это, как на доброе предзнаменование, что и дома я найду все в порядке. Послезавтра мы будем в Генуе, там меня будет встречать племянник, и я поеду с ним к родственникам, где на этот раз меня не ждут бьющие через край симпатии, так как за последние четыре года я, если считать честно, не заработал и десяти талеров. Я считаю на удовлетворение первых притязаний семьи четыре-пять дней, затем дела в Голландии возьмут, скажем, пять-шесть дней, так что я смогу быть у тебя приблизительно числа 16-го. Буду тебе телеграфировать. Я собираюсь пробыть у тебя и не давать тебе работать не меньше полуторы или двух недель. Ты стал страшно знаменит, и если то, что лет двадцать тому назад ты говорил об успехе и знаменитостях, было верно хоть наполовину, ты должен был за это время порядочно поглупеть и превратиться в мумию. Я собираюсь купить у тебя несколько картин, и мои жалобы на плохие дела есть не что иное, как попытка произвести давление на твои цены.
А я старею, Иоганн! Это было мое двенадцатое плавание по Красному морю, и в первый раз я страдал от жары. Было 46 градусов.
Боже мой, дружище, еще две недели! Это будет тебе стоить нескольких дюжин бутылок мозельского. Ведь с последнего раза прошло больше четырех лет.
Письмо может застать меня между 9 и 14 в Антверпене, в Европейской гостинице. Если ты выставил картины где-нибудь, где я буду проезжать, дай мне знать!
Твой Отто».
Верагут радостно прочел еще раз короткое письмо с здоровыми, крупными буквами и энергичными знаками препинания, отыскал в ящике маленького письменного стола, в углу, календарь и, просмотрев его, довольно кивнул головой. До средины месяца в Брюсселе будет еще выставлено больше двадцати его картин, это счастливое стечение обстоятельств. Таким образом, друг, зоркого взгляда которого он немного побаивался и для которого разруха его жизни, в последние годы не могла остаться тайной, получит, по крайней мере, первое впечатление от него такое, которым он может гордиться. Это облегчило все. Он представил себе немного тяжеловесную элегантную фигуру Отто, представил себе, как он ходит по брюссельскому залу и смотрит его картины, его лучшие картины, и на момент искренно порадовался, что послал их на эту выставку, хотя лишь немногие из них не были еще проданы. Он сейчас же написал письмецо в Антверпен.
«Он помнит еще все, – благодарно думал он, – это правда, мы в последний раз пили почти только мозельвейн, а раз вечером мы даже устроили настоящий кутеж».
Он немного подумал и, придя к заключению, что в погребке, в который он сам заглядывал очень редко, мозельвейна наверно больше нет, решил сегодня же выписать запас его.
Его опять потянуло к работе, но на этот раз он был слишком рассеян и внутренне неспокоен, чтобы достигнуть той полной сосредоточенности, при которой хорошие идеи являются сами собою. Он поставил кисти в стакан, положил письмо друга в карман и нерешительными шагами пошел к выходу. Навстречу ему, играя в лучах солнца, блеснуло озеро, был безоблачный летний день, и в залитом солнцем парке перекликались птичьи голоса.
Он посмотрел на часы. Утренние уроки Пьера уже должны были кончиться. И он стал бесцельно слоняться по парку, рассеянно смотрел вдоль коричневых, покрытых солнечными пятнами дорожек, прислушивался к тому, что делается в господском доме, проходил мимо площадки для игр Пьера, с качелями и кучей песку. В конце концов, он очутился поблизости от кухонного сада и с мимолетным интересом посмотрел на высокие кроны диких каштанов, среди темной Листвы которых, точно свечи, стояли последние радостные, светлые цветы. Пчелы с тихим жужжанием вились над полураскрывшимися розовыми почками садовой изгороди, сквозь темную листву деревьев доносились звонкие удары маленьких башенных часов в господском доме. Они пробили не вовремя, и Верагут снова подумал о Пьере, высшим желанием и честолюбием которого было когда-нибудь, когда он вырастет, привести старый механизм опять в порядок.
В этот момент он услышал по ту сторону забора голоса и шаги, звучавшие в солнечном воздухе сада, пронизанном жужжанием пчел и пением птиц, пропитанном лениво стелющимся ароматом гвоздик и душистого горошка, заглушено и нежно. Это была его жена с Пьером. Он остановился и стал внимательно прислушиваться.
– Они еще не созрели, ты должен подождать еще несколько дней.
В ответ ребенок что-то весело прощебетал, и на короткий, сладостный миг мирный зеленый сад и нежный, неясный детский щебет напомнили художнику о далеком саде собственного детства. Он подошел к забору и заглянул сквозь вьющуюся зелень в сад, где на залитой солнцем дорожке стояла в утреннем платье его жена с садовыми ножницами в одной руке и легкой коричневой корзинкой в другой. Она была в каких-нибудь двадцати шагах от него.
С минуту художник рассматривал ее. Высокая фигура с серьезным и разочарованным лицом склонилась над цветами, лицо было затенено полями большой мягкой шляпы.
– Как называются эти цветы? – спросил Пьер.
В его каштановых волосах играл свет, голые худые и загорелые ноги казались на солнце совсем темными, а когда он наклонялся, в широком вырезе его блузы под коричневой от загара шеей просвечивала белая кожа спины.
– Гвоздики, – сказала мать.
– Да, это я знаю, – продолжал Пьер, – но я хочу знать, как называют их пчелы. Ведь на пчелином языке у них тоже должно быть какое-нибудь имя.
– Конечно, но его нельзя знать, его могут знать только сами пчелы. Может быть, они называют их медовыми цветами.
Пьер подумал.
– Нет, – наконец, решил он. – В клевере они находят ровно столько же меду и в настурциях тоже, а не могут же они называть все цветы одинаково.
И мальчик принялся внимательно следить за пчелой, которая покружила над чашечкой гвоздики, на мгновение, трепеща крыльями, замерла перед ней в воздухе и затем жадно приникла к розовому отверстию.
«Медовые цветы!» – молча и презрительно думал он.
Он давно уже убедился, что как раз самых лучших и интересных вещей никто не знает и не может объяснить.
Верагут стоял за забором и слушал; он смотрел на спокойное, серьезное лицо жены и на прелестное, нежное, преждевременно созревшее личико своего любимца, и сердце его сжималось при мысли о том времени, когда его первый сын был еще таким же ребенком. Его он потерял и мать тоже. Но этого малютку он не хочет потерять ни за что на свете. Он будет подслушивать, как вор, за забором, будет его приманивать, будет стараться привлечь его на свою сторону, а если и этот мальчик отвернется от него, тогда ему незачем больше жить.
Тихо ступая по траве, он отошел от забора и зашагал между деревьями.
«Безделье – не для меня», с досадой думал он, стараясь вернуть себе обычную твердость.
Он вернулся к своей работе и, преодолев неохоту и повинуясь выработанной годами привычке, мало-помалу снова вошел в то напряженное рабочее настроение, которое не допускает никаких уклонений в сторону и направляет все силы на одну цель.
В полдень он тщательно переоделся, чтобы идти в господский дом, где его ждали к обеду. Выбритый и гладко причесанный, в синем летнем костюме, он казался если и не моложе, то, во всяком случае, свежее и гибче, чем в заношенном рабочем платье. Он взял свою соломенную шляпу и только что хотел открыть дверь, как она открылась навстречу ему, и вошел Пьер.
Верагут нагнулся к мальчику и поцеловал его в лоб.
– Ну, что слышно, Пьер? Как твои уроки?
– Да ничего, только учитель такой скучный. Когда он рассказывает сказку, у него тоже выходит как будто урок, а кончается непременно тем, что хорошие дети должны вести себя так и так. А ты рисовал, папа?
– Да, знаешь, все эти рыбы. Я уже почти кончил, завтра покажу тебе.
Он взял мальчика за руку и вышел с ним вместе. Ничто в мире не Вызывало в нем такого сладостного ощущения и не будило так всей его заглохшей доброты и беспомощной нежности, как эти минуты, когда он шел рядом со своим мальчиком, пригоняя свой шаг к его маленьким шагам и чувствуя в своей руке легкую, доверчивую детскую ручку.
Когда они вышли из парка и шли по лугу под тонкими плакучими березами, мальчик осмотрелся и спросил:
– Папа, разве бабочки боятся тебя?
– Почему? Я не думаю. Недавно одна очень долго сидела у меня на пальце.
– Да, но теперь нет ни одной. Когда я иногда иду к тебе совсем один и прохожу здесь, я вижу всегда много-много бабочек. Их зовут аргусы, я это знаю, и они знают меня и любят, они всегда подлетают ко мне совсем близко. Скажи, папа, бабочек нельзя прикармливать?
– Отчего же, можно, мы как-нибудь попробуем. Надо капнуть на руку меду, вытянуть ее и спокойно-спокойно держать, пока мотыльки не прилетят и не напьются.
– Вот хорошо, папа, непременно попробуем. Ты скажешь маме, чтобы она дала мне немножко меду, хорошо? Тогда она будет знать, что это не глупости, а что он мне в самом деле нужен.
Пьер вбежал в открытую входную дверь и побежал вперед по широкому коридору. Ослепленный ярким солнечным светом, художник еще искал в его прохладном полумраке вешалку для шляп и нащупывал дверь столовой, когда мальчик уже давно был внутри и бурно требовал от матери исполнения своей просьбы.
Художник вошел и подал жене руку. Это была крепкая, здоровая, но уже немолодая женщина, несколько выше его ростом. Она давно перестала любить своего мужа, но все еще продолжала смотреть на утрату его нежности, как на печально-непонятное, незаслуженное несчастие.