Овод (страница 29)
Вечером того же дня Овод пошел на квартиру, где должно было быть собрание. Адрес ее он прочел на бумажке, в которую завернут был образок, данный ему Доминикино. Это был дом местного врача – активного члена организации. Большинство заговорщиков было уже в сборе, и восторг, с которым они приветствовали появление Овода, дал ему новое доказательство его популярности как вождя, если только он нуждался еще в новых доказательствах.
– Мы очень рады снова увидеть вас, – сказал ему доктор, – но еще более порадуемся вашему благополучному исчезновению отсюда. Ваш приезд – дело чрезвычайно рискованное, и я лично был против этого плана. Вполне ли вы уверены, что ни одна из полицейских крыс не заметила вас сегодня утром на площади?
– З-заметить-то, конечно, заметили, да не у-узнали. Доминикино все в-великолепно устроил. Где он, кстати?
– Он еще не пришел. Итак, все сошло гладко? Кардинал дал вам благословение?
– Дал благословение? Это бы еще ничего! – раздался у дверей голос Доминикино. – Риварес поражает сюрпризами, словно рождественский пирог. Скольким еще талантам прикажете дивиться в вас?
– В чем дело? – лениво спросил Овод.
– Я и не подозревал, что вы такой великолепный актер. Никогда в жизни не видал я такой чудесной игры. Вы тронули его преосвященство почти до слез.
– Как это было? Расскажите, Риварес.
Овод пожал плечами. Он был в молчаливом настроении духа, и, видя, что от него ничего не добьешься, присутствующие обратились к Доминикино. Все засмеялись, когда он рассказывал сцену, разыгравшуюся утром на рынке. Лишь один молодой рабочий остался серьезным и сказал угрюмым голосом:
– Вы, конечно, мастерски провели свою роль, да только я, право, не вижу, какой кому прок от этого театрального представления.
– А вот какой, – ответил Овод. – Я теперь могу расхаживать свободно по всему округу и делать что мне вздумается, и ни одной живой душе никогда и в голову не придет усомниться в моей личности. Завтра весь город будет знать о сегодняшнем происшествии, и шпион при встрече со мной подумает только: «Это сумасшедший Диего, принесший покаяние в своих грехах на площади». А это мне на руку!
– Да, конечно! Но все-таки нельзя ли было бы добиться этого, не надувая кардинала? Он слишком хороший человек, чтобы устраивать с ним такие штуки.
– Мне самому он показался человеком порядочным, – лениво согласился Овод.
– Глупости, Сандро. Нам здесь кардиналы совсем не нужны, – сказал Доминикино. – И если бы монсеньор Монтанелли принял место в Риме, когда ему представлялся случай к этому, Риварес не надувал бы его.
– Он не принял его потому, что не хотел оставить свое здешнее дело.
– Гораздо вероятнее потому, что не хотел быть отравленным кем-нибудь из агентов Ламбручини. Они имели что-то против него. Это несомненно. Если кардинал, в особенности такой популярный, как Монтанелли, предпочитает оставаться в заброшенной дыре, как эта, то мы знаем, что это значит. Не правда ли, Риварес?
Овод пускал колечки из дыма.
– Может быть, д-дело в «р-разбитом и удрученном сердце»? – заметил он, откидывая голову, чтобы следить за колечками дыма. – Не пора ли нам, однако, приступить к делу, господа?
Собравшиеся принялись подробно обсуждать проекты контрабандной перевозки и способы хранения оружия. Овод слушал с жадным любопытством, прерывая время от времени спорящих резкими замечаниями по поводу какого-нибудь неточного сообщения или слишком смелого плана. Когда все присутствующие уже высказались, он внес несколько практических предложений, и большинство их было принято почти без споров. На этом собрание и кончилось. Было решено, что до тех пор, пока Овод не вернется благополучно в Тоскану, надо по возможности избегать долго затягивающихся собраний, могущих привлечь внимание полиции. Все разошлись после того, как часы пробили десять. Остались лишь доктор, Овод и Доминикино. Они трое составили комиссию для обсуждения некоторых специальных вопросов.
Завязался долгий и жаркий спор. Наконец Доминикино взглянул на часы:
– Половина двенадцатого. Нам нельзя дольше оставаться здесь, не то мы наткнемся на ночную стражу.
– В котором часу обходит она город? – спросил Овод.
– Около двенадцати. И я хотел бы быть дома к этому часу. Доброй ночи, Джордано. Идем вместе, Риварес?
– Нет, я думаю, что в одиночку безопаснее. Увижу ли я вас еще?
– Да, в Кастель-Болоньезе.
– Я еще не знаю, как я буду замаскирован, но вам известен пароль. Вы завтра уходите отсюда?
– Завтра утром вместе с богомольцами. А послезавтра я заболею и останусь лежать в хижине пастуха. Оттуда пойду прямиком через горы и приду в Кастель-Болоньезе раньше вас. Доброй ночи!
Часы на соборной колокольне пробили двенадцать, когда Овод подошел к двери большой пустой риги, превращенной в место ночлега для богомольцев. На полу виднелись бесформенные человеческие фигуры, и громкий храп резко раздавался в ночной тишине. Воздух был нестерпимо тяжелый. Овод вздрогнул от отвращения и попятился. Напрасно и пытаться заснуть тут! Лучше походить еще, а потом разыскать какой-нибудь навес или хоть стог сена: это будет чище и спокойнее.
Была чудная ночь, и полная луна тихо плыла по багряному небу. Овод принялся бесцельно бродить по улицам города. В мозгу его вставала, как кошмар, вся утренняя сцена. Как жалел он теперь, что согласился на план Доминикино устроить собрание в Бризигелле. Если бы с самого начала он объявил этот проект опасным, они избрали бы другое место, и тогда и он и Монтанелли были бы избавлены от этого страшного и смешного фарса.
Как падре изменился! А голос у него все-таки тот же: такой, каким он произносил… когда-то «дорогой»…
На другом конце улицы показался фонарь ночного сторожа, и Овод свернул в какой-то узкий извилистый переулок. Он сделал несколько шагов и вдруг очутился на соборной площади у левого крыла епископского дворца. Площадь была залита лунным светом и совершенно пуста, но Овод заметил, что боковая дверь собора приотворена. Должно быть, пономарь забыл закрыть ее. Ничего ведь не могло происходить в церкви в такой поздний час. Почему бы не войти туда и не выспаться на одной из скамеек? Это куда лучше, чем возвращаться в зловонную ригу. А утром он осторожно прокрадется на площадь, прежде чем придет пономарь. Да если даже его там и найдут, то, наверное, подумают, что безумный Диего молился где-нибудь в углу и что его не заметили, когда запирали церковь.
С минуту он стоял у двери, прислушиваясь, потом вошел неслышной походкой, какой он умел ходить, несмотря на свою хромую ногу. Лунный свет вливался в окна и ложился широкими полосами на мраморный пол. Особенно ярко освещен был алтарь, и все было видно там как днем. У подножия престола стоял на коленях кардинал Монтанелли, один, с обнаженной головой и сложенными на молитву руками.
Овод отодвинулся в тень. Не уйти ли, пока Монтанелли его не увидал? Это будет, несомненно, самым благоразумным, а может быть, и самым милосердным, что он может сделать. А между тем это так ведь безобидно: подойти и посмотреть в лицо падре еще один раз; теперь вокруг них нет толпы, и незачем, значит, продолжать разыгрывать безобразную комедию, начатую утром. Никогда больше не удастся ему, быть может, увидеть падре! Падре незачем его видеть, конечно. Он незаметно проскользнет мимо и посмотрит только один раз. А потом вернется к своей работе.
Держась в тени колонн, он осторожно проскользнул до решетки алтаря и остановился на мгновение у бокового входа рядом с престолом. Тень, падавшая от епископского трона, была достаточна широка, чтобы спрятать его, и, затаив дыхание, он прокрался в темноте дальше.
– Мой бедный мальчик! О господи! Мой бедный мальчик!
В этом прерывистом шепоте слышалось столько бесконечного отчаяния, что Овод невольно вздрогнул. Потом послышались глубокие, тяжелые рыдания без слез, и он увидел, что Монтанелли стал ломать руки, как человек, изнемогающий от физической боли.
Он не знал, что падре так страдает. Не раз говорил он себе с горькой уверенностью: «Не стоит беспокоиться об этом. Его рана давно уже зажила». И вот, после стольких долгих лет, он увидел эту рану обнаженной и все еще сочащейся кровью. Как легко было бы вылечить ее теперь! Стоит только поднять руку и сказать: «Падре, это я!»
А у Джеммы тоже седая прядь волос. О, если бы он мог простить! Если бы только он мог изгладить из памяти прошлое, так глубоко врезавшееся в нее, – пьяного матроса, сахарную плантацию и бродячий цирк! О, никакое другое страдание не может сравниться с этим: желать простить, стремиться простить и знать, что это желание безнадежно, что он не может и не смеет простить.
Монтанелли встал наконец, перекрестился и отошел от престола. Овод отступил еще дальше в тень, дрожа от страха, что кардинал может увидеть, что биение его собственного сердца может выдать его. Потом он вздохнул с облегчением: Монтанелли прошел мимо него так близко, что лиловое кардинальское облачение слегка задело его щеку, и все-таки не заметил его.
…Не увидел… О, что он сделал! Что он сделал! Это была последняя его возможность – воспользоваться коротким драгоценным мгновением, и он дал ему улететь. Он вскочил и вышел вперед в освещенное пространство.
– Падре!
Звук его собственного голоса, раздавшегося и медленно замершего под сводами, наполнил его каким-то мистическим ужасом. Он снова отступил в тень. Монтанелли остановился у колонны и слушал, стоя неподвижно, с широко открытыми, полными смертельного ужаса глазами. Как долго длилось это молчание, Овод не мог бы сказать. Может быть, это было лишь мгновение, а может быть, целая вечность. Вдруг он опомнился. Монтанелли начал покачиваться, как будто собираясь упасть, и губы его двигались, хотя не произносили ни слова.
– Артур, – раздался наконец тихий шепот. – Да, вода глубока.
Овод выступил вперед.
– Простите мне, ваше преосвященство, я думал, что это кто-нибудь из здешних священников.
– А, это вы, паломник? – Самообладание вернулось наконец к Монтанелли, но по мерцающему блеску сапфира на его руке Овод видел, что он все еще дрожит. – Не нуждаетесь ли вы в чем-либо, друг мой? Уж поздно, а собор на ночь запирается.
– Простите, ваше преосвященство, если я поступил нехорошо. Я увидел, что дверь открыта, и зашел помолиться. Тут я заметил священника, погруженного в молитву и размышление, как мне показалось, и я решил подождать, чтобы попросить его благословить вот это.
Он показал маленький оловянный крестик, купленный им утром у Доминикино. Монтанелли взял крестик у него из рук и, войдя в алтарь, положил на минуту на престол.
– Возьми, сын мой, – сказал он, – и да успокоится душа твоя, ибо Господь наш кроток и милосерд. Иди в Рим и испроси себе там благословение Его служителя, святого отца. Мир да будет с тобой!
Овод наклонил голову, чтобы принять благословение, потом медленно направился к выходу.
– Слушай, – вдруг сказал Монтанелли. Он стоял, держась одной рукой за решетку алтаря. – Когда ты получишь в Риме Святое причастие, – сказал он, – помолись за того, чье сердце полно глубокой скорби и на чью душу тяжело легла десница Господня.
В голосе кардинала Оводу почудились слезы, и решимость его поколебалась. Еще мгновение, и он изменил бы себе. Но картина бродячего цирка всплыла в его памяти.
– Но достоин ли я, чтобы Господь услышал мои молитвы? Если бы я мог, как ваше преосвященство, принести к престолу Его дар святой жизни, души незапятнанной и не страдающей ни от какого тайного позора…
Резким движением Монтанелли отвернулся.
– Я могу принести к престолу Господню лишь одно, – сказал он, – свое разбитое сердце.
