Командир (страница 2)
Признаюсь, что когда мне его принесли с перебитой спиной, ни живого ни мертвого, но все же живого, я испытала огромное облегчение, но не потому, что он остался жив – в этом я признаюсь, а из-за перелома спины. Мы поженились недавно, он быстро продвигался по службе во флоте, будучи самым способным, и я уже смирилась, понимая, что вышла замуж за воина, и понимая, как и все вокруг, что мы верно движемся к войне. Я знала, что он будет служить родине, не щадя себя, и, значит, отдаст ей жизнь. Это убивало и меня. Как будто часть моего молодого тела к тому времени уже отмерла. Так мне было написано на роду, я знала, я согласилась, но это убивало меня.
Как вдруг этот несчастный случай. Не в Африке (в ожидании большой войны мы затеяли свою маленькую африканскую кампанию), а в ста километрах от дома, в Специи. Не во время героического наступления, а во время учений. Волна, поднятая торпедой, накрывает его гидроплан, скользящий по поверхности воды, и разносит вдребезги. Перелом позвоночника, неизлечимый. И я признаюсь: признаюсь, что инвалид был мне дороже здорового, пенсионер дороже командира корабля, он был пленником – моим и семьи, которую бы мы создали. То, что он не погиб, было чудом. Но еще большим чудом было то, что он не сможет больше сражаться и будет вечно нуждаться во мне.
Но продолжалось это недолго. Выздоровление тоже было чудом. Металлический корсет, сущая пытка, не отбирал, а придавал ему силы. Я уже тогда это поняла, когда его надели на грудь. Я присутствовала при процедуре. Надевали его двое военных врачей, один постарше, другой помоложе, в ортопедической амбулатории Академии. Я находилась там и наблюдала с другой половины огромной, залитой электрическим светом комнаты, но я была далеко и ничего не значила, будто меня там и не было. Там присутствовал, и это чувствовалось, дух воина, вернувшегося, чтобы овладеть телом Сальваторе Тодаро. Этот металлический корсет, от которого он никогда не сможет избавиться, превратил его тело в сплошную рану, но он его благословлял, потому что тот не давал ему переломиться надвое, как цветку; он удерживал его грудь в вертикальном положении, а коль скоро он мог стоять, то, значит, мог и воевать.
Корсет причинял ему страшную боль, но он был устойчивым к боли, когда же она становилась нестерпимой, в запасе был пузырек морфина.
Облегчение быстро прошло. Я знала его насквозь, знала, о чем он думает, но все равно рискнула. Я поговорила с ним, рассказала о жизни, которую мечтала устроить, которую любой другой в его состоянии смиренно бы принял: продать дом в городе, уехать на побережье, поближе к Монтенéро, где можно за бесценок купить ферму. Жить плодами земли, разводить животных. Вино, оливковое масло, пчелы, целительный мед. Дети будут расти на чистом воздухе, будут питаться плодами наших рук, подальше от войны, которая рано или поздно наступит. Я буду ухаживать за ним, утолять его боль, любить, обожать его, дарить ему счастье каждый день, каждый час, вечно. Этого я не сказала, но это и так было ясно. Я выложила ему все о своих чувствах, все, без остатка. И не преминула напомнить о его любви. Я напомнила, что жизнь за родину он уже отдал в ушедшем под воду гидроплане. «Собираешься отдать ее дважды?»
Он выслушал меня и ничего не сказал. Отправился к Бетти.
Бетти был портным и по совместительству медиумом. Сальваторе шел к нему, когда предстояло принять важное решение, потому что Бетти общается со своим духом-проводником, древнегреческим воином, как он говорит. Слепым, как он утверждает. Что это тайная сторона его сути, хотя не такая уж и тайная, поскольку своего пристрастия к оккультизму, восточным практикам, метемпсихозу и изучению магии он ничуть не скрывал – это я не могла их разделить. Я верю в Бога, и с меня хватает. Сальваторе, выслушав меня, отправился, стало быть, к Бетти. Я могу представить во всех деталях развернувшуюся сценку, поскольку однажды, еще до аварии, еще до нашей женитьбы он взял меня с собой. Лавчонка, забитая рулонами ткани, иголками, катушками с нитками и швейная машина с педалью, возвышавшаяся там как алтарь. Закрыв глаза, Бетти стоит и молчит, на шее висит портняжный метр. Сальваторе ему говорит: «Рина считает, что я должен выйти на пенсию по инвалидности. Альтернатив никаких. Дом в деревне». Бетти слушает его стоя, по-прежнему молчит, глаза закрыты, руками опирается на рабочий стол, проходит три минуты, и тут он начинает говорить, но говорит на древнегреческом, которого не знает, так как закончил всего три класса. Значит, кто-то другой за него говорит. Бетти берет чистый лист бумаги, толстый карандаш и записывает, но не он, а кто-то другой:
ἔνθα δὲ Σίσυφος ἔσκεν, ὃ κέρδιστος γένετ ̓ ἀνδρῶν,
Σίσυφος Αἰολίδης· ὁ δ ̓ ἄρα Γλαῦκον τέκεθ ̓ υἱόν, αὐτὰρ
Γλαῦκος τίκτεν ἀμύμονα Βελλεροφόντην.
Признаюсь, что я порылась в карманах моего мужа, как та ревнивая жена, и нашла этот листок с оракулом. Признаюсь, что переписала все греческие слова и вернула оракул на место.
Когда он уехал, он взял его с собой.
2. Тодаро
Я испытывал пронзительное чувство радости.
В мраке отчаяния изредка всплеск счастья, проистекающий из чувства гармонии с собственным телом.
Сын.
Пчелиный мед на подушечках пальцев.
Школа хождения под парусом.
Дон Вольтолина снимает с себя пальто и отдает тому, кто замерз.
Твои ноги и влажная щель, в которую я вхожу.
Потом еще один сын, чтобы отсрочить мою гибель.
Я не гонюсь за счастьем, Рина, не притязаю на него, это – удел пресытившихся, это – завершенное чувство, состояние неподвижности, участь буржуазии. Слепой грек увидел мою судьбу: моя победа – в сражении. В эти месяцы безделья я понял, что моему ощущению себя инвалидом сильно способствует расслабленность мозговых полушарий, что отнюдь не красит воина. Я сжимал и разжимал тысячу раз пальцы, чтобы морфий скорей разбежался по венам.
Мне пригрезилось, что боль была очень сильная.
Этот металл на теле не дает мне глубоко вздохнуть, но он меня защищает. Этот металл врос в мою плоть, и плоть моя стала неуязвимой. Возможно, я больше не гуманоид или вошел в новую стадию эволюции, когда тело поглощает металл и превращается в новую субстанцию. Сейчас у меня достаточно сил. Я заболел и ослаб изнутри, я сделался духовным инвалидом. Бетти передал мне слова древнего грека и сшил мундир:
ἔνθα δὲ Σίσυφος ἔσκεν, ὃ κέρδιστος γένετ ̓ ἀνδρῶν,
Σίσυφος Αἰολίδης· ὁ δ ̓ ἄρα Γλαῦκον τέκεθ ̓ υἱόν, αὐτὰρ
Γλαῦκος τίκτεν ἀμύμονα Βελλεροφόντην.
Ему дано знать то, чего он не знает и не может понять. Он говорил четко и убежденно. Потом переписал на листке бумаги мой оракул, чтобы он всегда был у меня под рукой. Я положил грека с его словами в карман.
Я качал в колыбели ребенка. Я наслаждался, когда ты, сидя за роялем, пела интермеццо из «Сельской чести». Запомнил твой голос, перешедший в шепот, ласковое прикосновение твоих пальцев к клавишам. Я слизывал со лба твой пот, когда ты дрожала в моих объятьях. Я целовал твои горькие слезы.
Я проглотил боль, не почувствовав ее вкуса.
Я просил тебя завязать мне галстук на белой рубашке под мундир в знак благословления и защиты.
Я пожал моим людям руку и по мнемонической кальке каждой руки велел изготовить рукоятки кинжалов.
Я исцелился.
Я плевать хотел на враждебность судьбы, из поднебесья я опущусь в морские глубины.
В Специи ночь, ветер гоняет пустые бутылки, снасти на суднах бьются, летают прочитанные газетные страницы.
Неисправимая медсестра уходит домой, напевая «Хочу тебя хоть на часок»[5].
Я знаю, Рина, знаю. Умоляю тебя…
Специя точно как парапет, с одной стороны, ты еще здесь, с другой – ты уже в пустоте. Мы загружаем «Каппеллини» сказочными богатствами, как настоящие фараоны, ребята шутят, представляя себя египетскими царями, поэтому я им не говорю, что пирамиды – это саркофаги.
Команда плохо оснащена, сейчас они построились в шеренгу. Мундиры расстегнуты, рубашки не заправлены, но мне наплевать: вручаю каждому кинжал, выполненный по слепку с его руки. Они знают, что им предстоит спускаться под воду, однако что делать с холодным оружием – представления не имеют, а спросить о причине подарка стесняются и только благодарят.
Никогда не знаешь, как далеко твой враг, защищенный толщей воды и стальными обшивками, тысячами артиллерийских орудий, адскими технологиями, которые наши поэты могут только вообразить, или, может, он где-то рядом, его сердце наполнено куражом британской либеральной мысли и страхом, в точности как и наше.
Некоторые считают, что подводные лодки по-настоящему не сражаются.
Чушь! Чушь собачья! Небывалая чушь! У нас есть своя траншея. Только она жидкая. И мы ее пройдем, позволив себе непозволенное, как гласит девиз, начертанный на капитанском мостике этой подводной лодки по имени «Каппеллини». Добротное судно, я велел оковать форштевень сталью, потому что, не приведи господь, в современной войне может понадобиться действовать дедовскими методами и идти на таран.
Матроса-электрика Карéдду я на борт не взял. Не понравился цвет его кожи. «Я здоровый и крепкий», – уверял он меня. Я отправил его к военному доктору.
Сейчас мы готовы позволить себе непозволенное.
Но мы беззащитны.
3. Анна
Возьми хотя бы этот ветер: я знаю, куда он гонит наших морячков, отбывающих в плавание: он их гонит на верную смерть. Я-то слыхала, что говорят армейские врачи: если война будет короткой, вернется только одна из пяти подводных лодок, а если затянется – одна из десяти. И ни одной, если продлится долго. Парни эти обречены на смерть, но ты погляди – смеются, наяривают и поют: «Хочу тебя хоть на часок». Те же слова шептал мне сегодня ночью Джиджи`но: я жизнь отдам за час с тобой, моя ненаглядная Анна, в чреве нашего «Каппеллини», на дне морском. Хоть часик в день, шептал он мне, а в остальные двадцать три я буду тверже кремня. Джиджино ведь повар, он как кормящая мать для своих сослуживцев, и тоже погибнет в тот час, когда их кормит. Я вся до сих пор в его сперме, но мне не противно. Он сорвался и убежал, поцеловав меня в последний раз, потому что сильно опаздывал; на плечах тяжеленный ранец с привязанной к нему мандолиной, улыбается от счастья, которое я ему подарила; умчался как на пожар, полуголый, а я даже не подумала зайти в ванну и смыть с себя его семя.
Наоборот, я встала, напялила на себя свою форму, прямо на голое тело, без трусиков, чулок, комбинации, без косынки, прикрывающей волосы, без пальто на этом собачьем холоде, в одной серой форме сестры милосердия на голое тело с потоками его спермы я выскочила и пошла вслед за ним. Он меня не видел, перебрасывался шутками с ожидавшими его товарищами, слушал командира, про которого говорил, что тот колдун и волшебник. Я пошла за ним, но на расстоянии, уже светало, ветер носил по воздуху всякую дрянь, из казарм выскакивали последние опоздавшие, расхристанные в точности как Джиджино, и вступали в хор, в котором пел даже командир-чародей. «Хочу тебя хоть на часок». Все в один голос. Были там еще две девушки, две сестры милосердия, как я, Анджелина и Нунция, которые подарили счастье и улыбки двум другим морякам, отправлявшимся на погибель. Только мы, три медсестры, дарим счастье и улыбки этим парням, только мы не в силах им отказать. Привет-привет, мы даже поздоровались, но каждая из нас была занята своими мыслями, хотя они у нас похожие, голову даю на отрез, но они наши, и мы молча обдумывали их, без косынок, стягивающих волосы, которые ветер треплет как бешеный, в то время как мы мысленно в последний раз ласкаем парней. Этих парней, уходящих на войну, худущих, взвинченных, с кипящей в жилах кровью. Я прекрасно знаю, что нельзя всякий раз уступать, но отказать я им, ей-богу, не в силах. Особенно с тех пор, как переехала из Неаполя в Специю, здешним морякам я даю с пребольшим удовольствием. Я знаю, мать моя считает, что я жертва, а дядя Феличе говорит, что я блудливая кошка, но их здесь нет, и какое мне дело до того, что они думают. Я знаю, а они – нет, ни сном ни духом не ведают.