Маяковский и Шенгели: схватка длиною в жизнь (страница 10)
Полет окончился, не начинаясь, безобидной аварией. Ера прыгнул с холма, вооруженный планером, но тут же упал на землю с обломками крыльев. Однако его эмоциональное возбуждение было так велико, что он, невзирая на печальную действительность, уже сидя на земле, лихо воскликнул: «Ура, лечу!» Дружный смех зрителей был ему ответом…»
3 января 1935 года на встрече писателей с мастерами советского планеризма и парашютного спорта сам Георгий Шенгели так вспоминал об этом случае: «В 1913 году на планере собственной конструкции я совершил свой первый полет там, где вы совершили свою посадку. Я слетел с холмика вышиной в этот балкон и, пролетев не менее 50 сантиметров, торжественно воскликнул – «ура»! Вот уже в течение 20 лет этим меня дразнят мои товарищи. На втором полете планер сломался, и я построил биплан со стабилизатором сзади, с висеньем на локтях, сделал 7 взлетов длиной до 30 метров. Это даже было сфотографировано, причем снимок осторожно обрезали снизу, чтобы не было видно земли…»
А еще в 1916 году им было написано замечательное стихотворение «Полет», которое он тогда же читал на большом поэтическом вечере в зале петроградской городской Думы, где он выступал тогда вместе с Игорем Северяниным:
На гладкой мартовской полянке,
Где первые так нежны мхи,
Я выстрогал прямые планки
Из мягкой кремовой ольхи.
Оклеил шелком, руль наставил
И в голубую высоту
Аэропланом их направил,
Легко дрожащим на лету.
И тонкая в руке бечевка
Виолончельною струной
Поет отточенно и ловко,
Впивая ветер молодой.
И упоенный этой дрожью,
Впитав ее отрадный мед,
Потом иду по бездорожью,
Как будто совершив полет.
В те годы Шенгели жил на Мещанской улице, которая сегодня называется Самойленко; с 1826 года на ней находился Керченский музей древностей, который давал юному Георгию немалую долю вдохновения и знаний. В своем неоконченном романе «Жизнь Адрика Мелиссино» он потом написал:
«Необычайно сладкое и странное чувство он испытал, когда они подошли к великолепной «гидрии». На подставке стояла ваза, почти такой величины, как Адрик, вся черная, блестящая, в равномерных рубчиках, бежавших от горла, огибавших бока и опускавшихся к подставке. Она была совершенно простая, без всяких украшений, и – непонятно чем и почему – была необыкновенно прекрасна. На одной из ее ручек были вытиснуты какие-то буквы. Слав Славич сказал, что это – имя гончара, который ее сделал, и что звали его «Эвний», вероятно, сокращенное от «Евгений». Адрик прикоснулся к вазе, ощутил ее холодок, и сладкий холодок пробежал у него по позвоночнику. Эвний! Он жил две с половиной тысячи лет назад, он сделал эту прекрасную вазу, – и вот имя его звучит, а его вазой любуются! Он, Адрик, точно пожал руку этому древнему Эвнию, благодаря его за созданную им красоту! Сделает ли он, Адрик, что-либо такое, чтобы через две тысячи лет вспоминали его имя? Адрик не мог бы сказать, что он чувствует, но никогда у него не было такого странного, сладкого, пронизывающего чувства. Вечность!..»
Через два с лишним десятилетия Георгий напишет стихотворение «Поэту», в котором опять всплывет эта запавшая ему в душу удивительная ваза:
Помнишь день, когда амфо́ры древней
Ты впервые тронул стройный бок,
И гончар, вовек безвестный Эвний,
В пальцы вдунул ветерок?..
В этом году Шенгели съездил с Сергеем Векшинским в Батум и обратно, потом еще побывал в Феодосии, а затем поселился жить в большом доме у Векшинских.
Осенью 1913 года Георгий познакомился с приехавшими в Керчь на «олимпиаду футуризма» поэтами И. Северяниным, Д. Бурлюком, В. Баяном и В. Маяковским, к которым он пришел на встречу в гостиницу «Приморская». О том, как все это произошло, через очень много лет описал сам Шенгели:
«Я – гимназист старшего класса, через полгода – студент! Я пишу стихи. Их многие пишут: Юра Брженчковский, Федя Мишинов, Женя Сирин, Женечка Массино. Но я один – футурист.
Раннее утро; я спешу в гимназию. По главной улице – вереница извозчиков: прибыл утренний поезд. В одном из фаэтонов, – вижу мельком – какие-то бритые джентльмены, фаэтон поворачивает налево за угол: едут в “Приморскую” – лучшую гостиницу городка.
Проходит три часа, закончены уроки, наступает “большая перемена”: час досуга. Позавтракав в гимназическом буфете, где за семь копеек дают весьма приличный бифштекс, я устремляюсь на бульвар, надеясь повстречать хорошенькую гимназисточку и эпатировать ее чем-нибудь. На углу афишная витрина. Я бегло гляжу и вдруг застываю:
Дальше – всякие “занятности” – оглушительные тезисы докладов и пр.; цены местам…
Я читаю и перечитываю – “Игорь Северянин”!
Я уже с жадностью проглотил “Громокипящий кубок”, половину запомнив наизусть (память у меня “клинописная”); я чуть не наизусть знаю фельетон Чуковского о Северянине (в 1943 г. я удивил Корнея Ивановича, сказав ему несколько фраз из этого фельетона).
“Владимир Маяковский”! Это имя я уже не раз встречал в “Журнале для всех” под непонравившимися мне стихами, которые, впрочем, я тоже помню наизусть.
“Давид Бурлюк”! Это имя встречал я: да! Он ходил с раскрашенным лицом…
“Вадим Баян”?.. Но мне нравится и то, что он – Вадим, и то, что – Баян, и то, что он будет читать “Лирионетты и баркароллы”.
Пойду, пойду на “олимпиаду”! Хотя… гимназистам, верно, не позволят. Ну, конечно, в штатском проберусь на галерку; “Араб” (гимназический педель) туда не пойдет; если пойдет, так Герман (милейший и кротчайший Герман Готфридович Беме), а это – свой человек. Пойду!
И вдруг меня осеняет прозрение: да ведь те бритые джентльмены, проскользнувшие мимо моего рассеянного взора в “Приморскую”, и есть, несомненно, они – Северянин, Бурлюк, Маяковский, Баян!
И я мгновенно принимаю великое решение.
Гимназия – к черту! Гимназисточка – по боку! Я сейчас иду в “Приморскую”! Пойду к ним!.. Я прочту им… мои стихи!..
У меня колотится сердце; я мчусь по липкому осеннему тротуару.
“Приморская”. Вхожу в вестибюль. На черной доске постояльцев мелом написаны фамилии: Дурацевич… Попандопуло… Бурлук… Номер такой-то.
Иду по красной дорожке пустынного коридора. Вот этот номер. У меня холодеют пальцы. А вдруг они меня не примут? А если они скажут, что мои стихи плохи, что я бездарность? Уйти?
Нет! – и я сильно стучу в дверь. За дверью слышна какая-то суета, движение. И только через полминуты резкий и повелительный голос произносит:
– Войдите.
Вхожу. Обыкновенный “роскошный номер” провинциальной гостиницы. Справа диванчик, перед ним стол, окруженный стульями, слева ширмы. На диванчике сидит человек в коричневой куртке с бронзовыми плоскими пуговицами, украшенными изображением якоря. У человека чрезвычайно длинное лицо. По ту сторону стола, лицом ко мне, сидит другой, в широкополой шляпе, надвинутой на лоб. У него тяжелая челюсть, нахмуренные брови, темные, желчные воловьи глаза. Он сидит, отодвинув стул и погрузив на стол ноги; между огромными подошвами – тарелка с остатками яичницы. Третий человек стоит посреди комнаты. На нем расстегнутый сюртук, бархатный зеленый с рельефными разводами жилет. У него круглая голова, оттопыренная губа. Он смотрит на меня в лорнет. Глаза у него колюче сверкают. Четвертого в комнате нет.
Я лепечу:
– Могу я видеть г-на Бурлюка?
Человек с лорнетом коротко взлаивает:
– Я.
Называюсь, прошу извинить беспокойство, излагаю – зачем пришел.
Человек с лорнетом прячет его в карман жилета и протягивает мне руку:
– Очень приятно. Знакомьтесь.
Я поворачиваюсь к длиннолицему человеку. Он деревянно протягивает мне узкую руку и чеканит:
– Игорь Северянин.
…Так вот он какой!..
Человек в шляпе убирает пятки со стола и забирает мою руку в мягкую теплую ладонь и басом рокочет:
– Владимир Маяковский.
…Так вот он какой!..
Из-за ширмы выходит четвертый: голубоглазый, востроносый, с пышными вьющимися волосами. На нем щегольская визитка, бриллиантовые запонки в манжетах, жемчужины в крахмальном пластроне, из-под жилетки впродоль выреза голубеет муаровая лента.
– Вадим Баян, – говорит он приветливо, подавая мне вялую, бескостную руку.
…Так вот он какой!..
Бурлюк сразу меняет тон, становится простым, усаживает меня к столу, звонит, заказывает кофе, не внемля моим отчаянным клятвам в том, что я ничего не хочу, – и засыпает меня расспросами о городе, о публике, о молодежи и ее читательских интересах. При нем все безмолвствуют.
Наконец, Северянин прерывает молчание; видно, ему наскучила эта беседа:
– Прочтите стихи.
Я читаю.
Фурора они не производят, но я чувствую, что меня слушают без иронии, что меня – слушают.
– Прочтите еще.
Читаю. И еще.
Северянин говорит:
– Вы правильно читаете, только нужно еще больше петь.
Я читал, как все поэты, слегка нараспев, что в гимназии всегда вызывало насмешки, а преподавателя словесности просто било по нервам, и он никогда меня не выпускал читать на гимназических вечерах.
Маяковский сказал, перекатывая сигару из одного угла рта в другой:
– Есть места. Вот у Вас “голос, хриплый как тюремная дверь”; это ничего; это образ.
Бурлюк сказал мне несколько любезных фраз, меня совершенно опьянивших, и затем стал разбирать прочитанное. И я впервые увидел “профессиональный”, “технологический” подход к стихам. Как ни поверхностны, как ни случайны были его высказывания, я в этот миг понял раз и навсегда, что стихи прежде всего – искусство и что о них можно говорить без упоминания об “искренности”, “задушевности”, “взволнованности” и прочем подобном.
Жизнь определилась в этот миг. Я уверовал, что я поэт и что я прав, любя слово, ритм и звук…
Два-три замечания в связи с бурлюковским анализом обронили и другие. Маяковский отметил банальную рифму; Северянину понравились “часы, где вместо стрелок ползают серебряные черепахи”, – и его замечание не было только любезностью, так как года через четыре эти черепахи появились у него:
Как серебряные черепахи
В полдень проползают серны…
Милый мой Игорь! Он не похищал у меня образа, он просто забыл, что запомнил его, и нашел у себя как свой.
Совершенно влюбленный в моих новых друзей, я стал откланиваться. И вдруг Бурлюк сказал мне, что сегодня они идут в театр, уже заказали ложу и будут рады меня в ней видеть.
Значит… значит, я действительно им (или хотя бы ему) понравился.
Я летел по городу. В гимназию идти не стоило: кончался пятый урок. Я вскочил на извозчика и помчал в театр покупать билет на сегодняшний спектакль. Абсолютно не помню, какая шла пьеса!..
До вечера я был как в бреду. То я садился писать стихи, – ничего не лезло; то в десятый раз звонил моему другу Коле Петрову, с которым мы составляли “левоэстетическую” фракцию класса, умоляя его не опоздать в театр (мне смерть как хотелось познакомить его с поэтами), – так что он, в конце концов, назвал меня эпилептиком и послал к черту.
И вот я в театре. Узкие коридоры наполняются публикой. Вдруг движение, говор восклицания, смех, – и через публику протискиваются поэты. Баян в цилиндре, из-под которого его кудри выбиваются как из-под кучерской шляпы, Маяковский в широкополом мятом сомбреро, Северянин в меховой шапке, Бурлюк в банальном котелке. Но лицо у него (очень напряженное, с невидящими глазами) – расписано. Синим гримировальным карандашом начерчены на щеках и крыльях носа какие-то треугольники и животное, похожее на пряничного конька. Не замечая меня, они проходят в свою ложу…»
В этом же 1914 году Георгий Шенгели благополучно закончил Керченскую Александрийскую гимназию, что несколько позже отразилось в его большой оде, посвященной этому событию: