Призрачный поцелуй (страница 2)
– Мне не впервой начинать, – ласково предложила Альда, и у подруг не нашлось возражений. – Оливье говорил, что франкское солнце сияет ярче. Оливье говорил, что Карл, наш славный, принес на Запад его. Все так: я видела солнечные лучи в разрезе узких окон. Пусть всего пару месяцев в год они делали зеленее лес, а небо – делали синим, словно покрывало Девы Марии. Оливье говорил, я родилась в день, когда минула декада с коронации благословенного Карла в аббатстве Сен-Дени. Большая честь, говорил Оливье, родиться в такой день. Праздник начался за двадцать ночей до и продолжался столько же после. Музыка, вино и гомон празднества заполнили весь Париж, никто даже не слышал, как долго кричала моя мать, пока я не пришла незваной гостьей в одну из комнат дворца. А утром взошло летнее солнце, которое сияло ярче прочих. Герцог с сыном пришли посмотреть на новорожденное дитя. Оливье взялся за край пеленок – так он боялся причинить мне боль, что вовсе меня не касался. Я ничего тогда не знала о любви, но, если бы знала, могла бы почувствовать, как он меня любит. Отец, исполненный счастьем, поспешил рассказать королю. И Карл сказал, что я – его благостное знамение, что Бог послал меня, чтобы он преисполнился радости, что он будет любить меня, словно я его дочь или сестра, и что отдаст мне в мужья лучшего из своих рыцарей. Он сидел тогда подле короля, юный и не знающий, что я сейчас меньше, чем любой из его подвигов. А после обедни пришел епископ, причастил мою мать, назвал дату крестин и до того запер нас в комнате, повелев заколотить все окна. Так солнце исчезло из моей жизни, едва блеснув в волосах моей матери. Но мне повезло родиться в тот день, под тем солнцем.
Я росла в тишине севера, где в сезон разливался Рейн. Мое детское любопытство, еще не укрощенное, приковало меня к брату. Чудесное время открытий, которыми он щедро делился со мною. Он говорил о поэтах, о музыкантах, о рыцарях, о святых. Император Карл собирает всех просвещенных мужей в Ахене, говорил Оливье, он хочет открыть академию. «Что же, и Оливье хочет стать ученым человеком?» – спрашивала я. А он отвечал, что прежде хочет стать паладином и только в старости займется науками, если Бог ему это позволит. Я бы тоже желала, чуть было не призналась я брату, однако сдержалась. Вовсе не хотела, чтобы он счел меня дурочкой и перестал навещать. Оливье любил истории, любил их рассказывать. Чаще всего он повторял ту, где он стал рыцарем, а после – одним из двенадцати пэров. Еще была та, где он познакомился с Роландом. Их знакомство было многословнее и ближе, чем мое с женихом, перенесенное на будущую обещанную жизнь. Вся моя жизнь – это жизнь Оливье. Я тогда думала так: он проживает судьбу нас двоих. Кому ныне Карл отдаст это право – жить за меня, говорить за меня и любить за меня Оливье? Король обещал мне первого рыцаря. Имя Роланда носилось прытким галопом по устам поэтов и дам при дворе. Роланд любил Оливье, я любила Оливье, Оливье находил родство душ в нас обоих – он нас обоих любил. Не лучшее ли решение принял тогда король? Не Господь ли послал ему мысль скрепить нас тогда?
Четырнадцатую весну я встречала в новой тунике, с длинными рукавами на римский манер, расшитую по вороту жемчугом из Северного моря. Две золотые косы пролегли вдоль рено[1] – синего, как покрывало Девы Марии. «Невеста маркграфа Бретонской марки», – шептались девицы. Их перезвон пролетал, как подолы платка. Сватовство состоялось в часовне при Ансени. Он был могуч, хотя я смотрела издалека, из-под платка, по-над толпой, протекающей между нами.
Я все меньше и меньше. Я все меньше имею значения. Франкское солнце сияет ярче меня.
Он говорил с Оливье, мне поклонился, а Оливье передал серебряный венчик, сказал, что подарок и что мне к лицу. Я носила его день ото дня, как крест. И на моем лбу отпечатался оттиск, темно-зеленый, как глаза Роланда. Я теперь всюду искала приметы его: в шепоте девушек, в следах от венца, в памяти Оливье. Я все меньше и меньше. В памяти Оливье я все меньше и меньше.
Если перечислить слова: Сарагосский поход, предательство, арьергард, Ронсевальское ущелье, закрытые глаза, – там будет все его. Там меня нет. Даже когда уже не было Роланда, он был больше любого из нас – и больше меня, конечно же.
Если король винился перед дамой и бороду рвал на себе от горя, звал сестрой, желая расплатиться с ней сыном – наследником (самим принцем!), – чтобы цена была за Роланда справедливой, стоило брать ее? Но там, за Людовиком, не было Оливье, не было вросшего в голову венчика. Какая часть Роланда была отведена мне? Больше славы досталось его Дюрандалю[2], больше поцелуев его Олифану[3], больше любви – его Оливье. Я все меньше и меньше, словно скоро исчезну. Если вас спросят, можно ли приказать сердцу, знайте, я приказала. Во Франкском государстве существует песнь о паладинах, о лжеце и короле, о Роланде, вернейшем из вассалов, и там есть я. Мне там пятнадцать строк.
Так закончив, она сидела, бессмысленно перебирая кончики умасленных волос Ифигении. Свава тоже молчала и больше не истязала ткацкий станок. Однажды остановившееся сердце Альды теперь мерно стучало – наверно, завелось по привычке, чтобы не напоминать ей о роковом решении. Свава, тысячелетие назад впервые услышав историю дамы, восхитилась: «Какая великая воля! Приказать своему сердцу перестать биться!» Но из раза в раз восхищение меркло, а ветра не подбрасывали им в окна новых идей. Ифигения поправила:
– Нечестно. Ты же говорила, что они дописали. – Она обернулась через плечо: – Ведь дописали!
– За сотню с лишним лет я выросла из пятнадцати до двадцати шести, но также в них вошла, чтоб умереть, – согласилась Альда.
– Нечестно и это, – нахмурилась Ифигения.
– Ты о себе думаешь, когда говоришь, что нечестно, – недовольно пробурчала Свава.
– Что толку быть первой дамой двора и первой дамой в рыцарских песнях, если все, чем я оказалась приглядна, была только смерть? – одернула обеих Альда.
– Ты что же, жалеешь о своей любви? – Мысль взбудоражила Ифигению, она юрко развернулась к Альде лицом и села на кровати.
Находя их судьбы похожими, она рвалась в ее ответах разглядеть свою долю и найденное прибрать. Ифигения вела себя как жадный ребенок, а Альда была щедра, но бедствовала: ее алтарь не украшали новыми стихами. У нее вовсе не было никакого алтаря.
– Нисколько не жалею! Кто бы пожалел? Невеста Роланда – это много больше, чем ничего. У других ведь ничего. – Слова шли вразрез с чувствами, Альда шмыгала носом и сдерживала слезы.
– Поплачь, родная, – Ифигения гладила ее по спине.
Земные годы Альды раскинулись как ахенский сад и цвели все отведенное ей время. Она любила и иголки, и беспросветное ожидание, и робкие взгляды, и колокольный звон, зовущий на вечерню. Хотя у каждой здесь нашлось представление о загробном мире, Альда была в высшей степени не согласна с происходящим и одновременно с тем смиренна. Она утверждала, что чистилище приняло образ девичьей и что Господу еще предстоит взглянуть на их души и определить место каждой. Свава и Ифигения – язычницы, с их положением ей все было понятно. Но сама она, добросовестная христианка, чем провинилась? Видимо, чем-то. Теперь Альда упорно искала изъян в себе и своем прошлом. Но беда была в том, что в нем не было ничего, кроме любви и смерти, – прямых доказательств ее прилежной верности, чистоты и непогрешимости. Теперь, разочарованная собой, Альда плакала. Но Свава не любила, когда подруги рыдали. Да о грехах она знала только в пересказе Альды. Свава нервно оттолкнулась от вертикали станка и процедила Ифигении:
– Чего ты прицепилась к ее любви? Ты-то здесь при чем?
– Я его любила! – вспылила Ифигения.
– А он тебя?
– Перестаньте, пожалуйста, – потребовала Альда, но в свойственной ей одной мягкой манере.
Они безмолвно дулись какое-то время, и день замер на мгновение, чтобы ночь не наступила раньше, чем последняя споет. Ифигения не сдержалась.
– Если в пример поставить Сваву, – начала она, на что упомянутая девушка только смиренно вздохнула, – то выходит, что можно было сделать все то же самое, что и они, а взамен не получить того, что причиталось им. Что такого делал Роланд, что?..
– Помолчи, царевна, – перебила ее Свава. – Мы здесь о них не говорим…
– Ведь говорим же!
– …в отрыве от себя, – настояла Свава.
– Нелепое правило, – недовольно сказала Ифигения. – Ладно, неважно, что делал он. Что бы ты хотела делать, Альда?
– Будь точна, я не понимаю.
– Как иначе ты бы хотела прожить свою жизнь?
На том уже и Свава навострила уши. Она сама не раз задевала подруг непристойными для мертвых вопросами.
– Так бы и хотела, – спокойно ответила Альда и перестала плакать.
– Просидеть всю жизнь на женской половине и умереть девицей? – уточнила Ифигения.
– Да, – уверенно подтвердила она. – Сидеть на женской половине, любить Роланда и умереть оттого, что его больше нет.
– Потешаешься, что ли? – с сомнением спросила Свава. – Ты что, была проклята любовным зельем?
– Не была я ничем проклята! – Альду возмущали их сомнения. – Я любила свою жизнь, и была бы счастлива только с Роландом.
Они все упирались в вопрос «могло ли быть иначе?». Мертвые легко задавали его друг другу, но для себя самих ответов не находили. Получалось так, что они желали все, что возымели. По крайней мере, это касалось троих призраков в девичьей. Внезапно Ифигения воскликнула:
– Очередь Свавы петь!
– Кто решил, что моя? – ощерилась та в ответ.
– Мы, – ответили они дуэтом и, довольные единогласием, разлили по девичьей смех.
Свава прошлась по комнате, подметая лиственную труху льняными полами платья. Подхватив веретено, она отщипнула немного шерсти и приготовилась говорить. Свава всегда занимала себя работой, пока пела, потому что лучше всего ей удавалось петь и работать. Ее прижизненный промысел остался с ней навеки.
Эпизод II
Песнь Валькирии
Сделаем ткань
Из кишок человечьих;
Вместо грузил
На станке черепа,
А перекладины –
Копья в крови,
Гребень – железный,
Стрелы – колки;
Будем мечами
Ткань подбивать.
Песнь валькирий, «Старшая Эдда»
Свава пела протяжно, и голос у нее был низкий, с надрывом и хрипотцой, не свойственными девушке. Но ей и петь приходилось дольше: на то было несколько причин. Первая – судьба ее насытилась событиями вдоволь. Она была полнее, чем судьбы двух подруг, вместе взятых. Свава затянула:
– Датская осень несется листвою, на тихий залив спускается рябь – то корабли отцовского флота вернулись домой зимовать. Хальвданов чертог зашумел, потеплел. У очага разложили щиты. На кожаной кромке остатками плоти залег неприглядный узор. Не кости ли это убитых врагов? Не кожа и зубы присохли на краске? Но женщина, та, что готовила мясо, закинув на щит олений обрез, меня попросила ей не мешать. «Шла бы ты, Кара, отца привечать. Конунг вернулся с добычей и славой. А ты все сидишь у огня».
С чего бы там быть человеческой крови? С чего бы мне знать, что бывает с щитом? То было беспечное девичье время. А после я вспомнила все. Здесь все мои дни: они горестным весом легли пред глазами в сюжет полотна. Мой ткацкий станок заменяет мне вельву. Я здесь, чтобы ткать стяг боевой[4]. Лен собираю по бранному полю, пряжу из жил подбиваю мечом. Вместо грузил на станке черепа, а перекладины – копья в крови[5]. Кто еще ее видит на моем хангерке?[6] В косах запутался лебяжий пух и стойкий, железный, тягостный запах. Чешу гребешком багряные нити. И волос мой рыжий от крови чужой. Кто еще это видит? Почему все молчат? Я часто хожу по промерзшей земле и делаю все, что мне велено делать. Вот я тку шерсть на приданое сестрам. Вот я тку стяг на погибель врагам. Вот несу чашу, полную меда, ярлу Гельсвону, он еще жив. Вот несу чашу, полную меда, ярлу Гельсвону, он уже мертв. Вот мой отец, вот и наш Всеотец. Вот он мой дом и рядом Вальгалла: путь недалек, стоит быть вам крылатым или же мертвым. Я терплю столько жизней, уставая от каждой. Высокая честь.
Вторая причина многостишия ее песни была не очень честной по отношению к Альде и Ифигении. Свава мало того что заполучила жизнь яркую и свободную, так еще и не одну. Закончив историю под именем Кары – о своем третьем обличье, она запела о втором – о Сигрун. Она часто переставляла их местами, меняя порядок, будто оттого могла измениться суть. Может, она и менялась.
– В Эстерготланде лето. Воины конунга Хегне полгода в набегах. Мы ходим за ними назойливой сворой. Нас девять таких, неприкаянных дев, обремененных мечами и копьями. Подола – тела павших тянутся вдаль. Никто нас не тронет. Мы стоим, не страшась, среди поля боя, бурлящего в море. Мы в рубахах и платьях, в платках и плащах. На поясе каждом висят гребни, ножи, костяные иголки, латунные пряжки и шкуры зверьков. Мы не носим кольчуг, нам не нужно щитов. Наша броня – это званья валькирий. Нас не тронет никто. Мы не ведаем, как сражаться на врученных Одином копьях.