Цыган (страница 19)

Страница 19

И что ей, этой цыганке, надо от него, мало она сегодня уже надопрашивалась там, на суде?! Как с ножом к горлу. И что же он может ответить, если и сам ничего не знает, не может знать? Проклятая перегородка: такая тонюсенькая, а голос через нее нельзя подать, чтобы подсказать… Нет, слава богу, Ваня так и не узнал ничего, но это еще не значит, что ничто другое уже не могло бы ему помешать. Потому что в его годы, может быть, самое страшное, когда кажется, что обманул тот самый человек, которому больше всего верил.

О как же ему было объяснить, что за этим человеком нет никакой вины. «Если, мама, Будулаю нельзя верить, то кому же тогда еще верить?! Он же сам мне говорил, что больше уже не уйдет из нашего хутора, не будет кочевать». Ванины черные глаза тревожно впивались в лицо матери, ожидая от нее ответа. «А может быть, Ваня, он и не собирался уходить, но так получилось. Человек не всегда располагает собой. Может быть, он какое-нибудь известие получил». – «Но забежать всего лишь на одну минутку, чтобы попрощаться, одно только слово сказать, он мог?» – «Может, Ваня, у него и на это не оставалось времени». Но Ванины глаза все так же лихорадочно-недоверчиво искали ее взгляда. «Нет, этого я не могу понять. Мне он казался совсем другим. И уж если он после этого не напишет нам, не объяснит, я окончательно поставлю на нем крест». – «Ты только, Ваня, не горячись, поставить на человеке крест легче всего, но спешить никогда не надо». И при этом странное чувство начинало шевелиться у нее против Будулая, как будто он и в самом деле мог и должен был догадаться и все-таки остаться в хуторе, несмотря ни на что, но не захотел. Но тут же она отгоняла от себя это чувство.

Все, слава богу, обошлось, и экзамены Ваня благополучно сдал, правда не на механический, куда он собирался, обсуждая это с Будулаем, а, как будто наперекор этому, в военно-инженерное училище. Но эта цыганочка не зря допытывается, могло получиться и хуже. Никто так и не узнает, сколько еще состоялось таких разговоров у матери с сыном и чего это могло стоить, чтобы он постепенно начал успокаиваться, отходить сердцем и уже мог говорить о своем родном отце, хоть и не зная, что это его отец, не так наотрез. А потом Ваня уже и подсмеиваться над своей матерью стал: «Ты, мама, стоит мне только заикнуться, так нападаешь на меня, что тут, по-моему, что-то нечисто. Смотри-ка, Нюра, смотри, как наша мать краснеет».

– Не сердись на меня, Будулай, но я так и не могу понять, зачем ты сюда приехал.

– Должно быть, затем же, зачем и другие цыгане.

– Нет, это ты не всю правду говоришь. Ты давно уже и от коней, и от цыганской жизни отвык.

– Ты, Настя, и со мной разговариваешь здесь, как с Шелоро на суде. Тебе нужно учиться на прокурора.

– Напрасно ты смеешься. Я уже не девочка, Будулай.

– Места тут, Настя, глухие.

– Вот это правильно. Хочешь спрятаться?

Какое она имеет право его стыдить? И правда, ей бы только прокурором быть. Какая-то уж очень отчетливая она. Конечно, совсем молодая еще, а молодые теперь хотят сразу на все свои вопросы ответы получить. И словами ведь можно ударить человека так, что ему будет больно. А если ему и самому еще нужно время, чтобы правильно ответить, если он и сам еще твердо не знает, что оно дальше будет и как?!

– Вряд ли, Настя, я кому-нибудь так буду нужен, чтобы захотели меня искать.

А вот это он совсем напрасно спешит за других сказать, этого ему бы и вовсе не следовало говорить.

А старуха храпит, как дрова пилит. Правда, хоть над ухом стреляй. И почему это старые люди всегда так храпят? Хоть бы на другой бок перевернулась… Если он твердо не знает, а только так думает, то и незачем ему было это говорить. Но и откуда же он может это знать? Разве это его вина, что он думает, будто никому на этой земле уже больше не нужен и никто не захочет его искать? И все-таки ему не надо было спешить вот так отвечать, поддаваться ей. Но и отделаться от нее не так-то просто, даже Шелоро не смогла. Так и допытывается, так и норовит ковырнуть под самое сердце.

– И на самое дальнее отделение запросился, а в мастерские к большому новому горну не захотел. Кто тебя там обстирывает, ну и все остальное?

– С этим, Настя, я давно уже привык сам справляться.

– А что это у тебя в вагончике за карты всегда расстелены на столе? Как ни заеду к тебе на отделение на мотоцикле, а ты над ними шепчешь. Как вроде школьные. Может, тоже надумал на заочное поступать?

– Это, Настя, карты не школьные. И на заочное мне уже поздно. Они у меня еще с тех пор сохранились, как я в разведке служил.

– Зачем же они тебе понадобились теперь?

– На них, Настя, осталась вся моя стежка на войне.

– Пора уже об этом забывать.

– Об этом, Настя, никогда не нужно забывать.

– А то, может, они тебе тоже бэш чаворо говорят?

– Нет, кочевать, Настя, я уже больше никогда не стану, это совсем другое, а к своим товарищам – и какие живые, и какие давно уже мертвые лежат – меня иногда тянет. Сам не знаю почему.

– А я знаю. С чего это ты вдруг вздумал, что совсем уже старый? Ты что же – умирать собрался?

– Откуда, Настя, ты это взяла?

– Это только к старости и перед смертью люди начинают всю свою прошедшую жизнь ворошить. Вспоминают и начинают своих бывших товарищей искать.

– Не совсем старый, Настя, но и не молодой уже.

– А вот я тебя, дура, все еще молодым считаю.

– Спасибо тебе, Настя.

За стеной помолчали, и потом она глухо сказала:

– Мне твое «спасибо» ни к чему.

Неужели же он так и не понимает, чего она добивается от него, чего хочет?! Или же он хоть и отвечает, а не слышит ее, она говорит ему о своем, а он думает свое. Так бывает. Но чтобы понять, чего она добивается, вовсе и не обязательно вслушиваться в смысл ее слов, а только в голос. Как будто у нее в горле какой-то комок или струна. То вся так и натянется, то опять ослабнет.

– Иногда может показаться, что ты сюда приехал насовсем, а иногда поглядеть на тебя – тот же приблудный гусь при чужой стае. Каждую минуту можешь подняться и опять полететь. Что ты сам об этом думаешь?

– Чтобы на это ответить, Настя, нужно время.

– Сколько же тебе для этого еще надо времени?

– Этого я не могу сказать!

– Лучше бы ты сюда совсем не приезжал.

– Почему, Настя?

– Тебе хорошо: приехал, пожил и опять уехал, а до других, кто за это время к тебе мог привыкнуть, нет дела.

Его голос за стеной покорно сказал:

– Хорошо, Настя, я могу и теперь уехать.

– Куда?

– Куда-нибудь.

– Значит, тебе уже не нравятся эти места?

– Нет, места хорошие.

– Или люди?

– Как ты сам будешь к людям, так и они к тебе.

– Уехать, конечно, легче всего… А ты думаешь, мне легко здесь от своих же цыганок терпеть? Да и некоторые цыгане уже в глаза не глядят. Говорят, что из-за своей выгоды могла бы и родную мать в ложке утопить. А какая мне от всего этого выгода, какая?! Бывает, и мне иногда хочется завязать глаза и бежать от всего этого в город, и жить там, как все люди живут, да не могу. Мне детишек жаль бросить. И цыганских, и нецыганских. Я за это время уже успела привыкнуть к ним. У той же Шелоро одних дошкольников шестеро. Двоих она, когда уезжает на промысел, с собой берет, а еще четверо клубятся, когда они дома, некормленые и в грязи. Приходится их и на ночь в детском саду оставлять, и самой с ними оставаться. А тут и главный бухгалтер конезавода ругается. У нас, говорит, детсад, а не круглосуточный интернат, и по смете нет такой статьи, чтобы детей от живых родителей на полное государственное обеспечение брать. Но что же с ними делать? Они же не виноваты, что у них такие мать и отец.

– Ты, Настя, славная. Ты на меня, пожалуйста, не обижайся.

– За что же мне на тебя обижаться, Будулай?

– За то, что я тебя прокурором назвал.

– Так это же правда. Вот подожди, закончу заочный юридический и еще начну своих же цыган за бродяжничество судить. Тогда берегись и ты меня, Будулай.

А хозяйка храпит на весь дом. И машины, не задерживаясь, пробегают мимо, возят силосную массу к траншеям из степи. То, как полуденной знойной донской водой, затопят хатенку светом своих огней, то опять уносят их вглубь ночной степи. Нанизываются на нитку шляха, как желтые и красные, большие и маленькие мониста у Шелоро.

Все-таки дождалась от него этих слов: «Ты, Настя, славная». Нет, это хорошо, что Клавдия тогда удержалась, так ничего и не рассказала Ване. Если бы она не удержалась и рассказала вгорячах, еще неизвестно, что бы теперь было.

Хорошо, что в этот момент Вани как раз не было дома – уехал за Дон, – и так получилось, что Нюра, встревоженная ее бурными слезами, стала успокаивать ее, как подружку, и невольно заставила рассказать ей все. И если даже на Нюру тогда так подействовало, когда она узнала, что Ваня ей не брат, то есть брат, но совсем по-другому, то что же тогда могло произойти с Ваней, если б он узнал? Но Нюра же, умница, и уговорила ее не рассказывать пока Ване. «А там, мама, видно будет». И Ваня, ни о чем не подозревая, уехал сдавать экзамены, и вообще в хуторе так никто и не узнал ничего, хоть и страшно удивлялись внезапному отъезду Будулая и рассудили, что это он, значит, к своим подался. Цыганская кровь потянула, голос крови. Если бы они узнали, что Будулай из хутора от родного сына ушел, что бы они тогда говорили об этом самом голосе крови?! И Лущилиха молчит, как воды в рот набрала, хоть и допытывались у нее женщины, как это Будулай перед самым своим бегством из хутора оказался у нее в доме и с какой бы это радости там случился с ним приступ. «Это вы у него спросите, а ко мне он заходил моего сибирькового выпить», – упорно отвечала всем Лущилиха одними и теми же словами, пока от нее не отстали. Но и к Клавдии она с того самого дня не показывает глаз, а, завидев издали где-нибудь на улице, спешит свернуть в ближайшую калитку.

Никто ничего не знает и не должен знать. Умница Нюра.

– Ну хорошо, я тоже с тобой выпью, налей мне, Будулай. А то, хочешь, сядем с тобой на мой мотоцикл и поедем в степь.

– Зачем?

– Я там знаю одно хорошее место, ягори разожжем. Я тебе наши песни буду петь и, если только захочешь, станцую для тебя. Для одного тебя – и не в клубе, а в степи, хочешь?!

Так, значит, ягори – это по-ихнему костер. Вот так можно жизнь прожить и не узнать того единственного слова, от которого, оказывается, может зависеть очень многое. Надеется, значит, что если так и не сумела его здесь словами приворожить, то, может быть, сумеет там, у цыганского костра. Думает, там ей помогут и ее песни, и пляски, и сама степь.

Цыгане же испокон степные люди, и все у них всегда происходит в степи. И родятся, и любятся, и умирают. Там они, конечно, на своем языке скорее друг дружку смогут понять. Ох и хитрая же она, хоть и молодая совсем. И слово-то какое – ягори, так и впивается в сердце. А тут ни единого цыганского словечка не знаешь. А хозяйка со своей койки поливает, как немецкий пулемет с буфа по степи. И машины проносятся мимо, как смерчи. Ш-ш-шарк – и уже не слышно.

– Уже совсем поздно, Настя, но если ты хочешь, то давай съездим.

– Ты только отвернись на минутку, Будулай, я индыраку надену. Не могу же я у ягори по-цыгански в этих стильных штанах танцевать.

За перегородкой зашелестело, щелкнул выключатель, опять пробрунжали под шагами половицы и почти беззвучно открылись и закрылись двери. Почти сразу же вслед за этим во дворе прямо под окнами ослепительно-бело вспыхнуло, оглушительно затрещало и тут же стало меркнуть и затихать, стремительно удаляясь.

– Ты что ворочаешься? Должно, моя квартирантка со своим Будулаем побудили тебя. Гудят и гудят за стенкой.

Вот это новость – старуха, оказывается, тоже не спит. Только теперь проснулась или уже давно?

– Нет, бабушка, душно у вас.

– А я под ватным одеялом мерзну. Это у тебя еще кровь горячая, не то что у меня. А то, может, тебе из погреба холодного компоту достать?

– Спасибо, бабушка, я не хочу.