100 стихотворений (страница 2)

Страница 2

Музшкола имени Бетховена в Харькове

Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
и личную не пощажу я
                 гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне еще пришлось терпеть и претерпеть.

Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я – бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик – даже гаммы!

Я отчислялся – до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
– Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
                 Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
                   На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя – совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
                   той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.

Медные деньги

Я на медные деньги учился стихам,
на тяжелую, гулкую медь,
и набат этой меди с тех пор не стихал,
до сих пор продолжает греметь.
Мать, бывало, на булку дает мне пятак,
а позднее – и два пятака.
Я терпел до обеда и завтракал так,
покупая книжонки с лотка.
Сахар вырос в цене или хлеб дорожал —
дешевизною Пушкин зато возражал.
Полки в булочных часто бывали пусты,
а в читальнях ломились они
от стиха,
       от безмерной его красоты.
Я в читальнях просиживал дни.
Весь квартал наш
             меня сумасшедшим считал,
потому что стихи на ходу я творил,
а потом на ходу, с выраженьем, читал,
а потом сам себе: «Хорошо!» – говорил.
Да, какую б тогда я ни плел чепуху,
красота, словно в коконе, пряталась в ней.
Я на медную мелочь
                учился стиху.
На большие бумажки
                учиться трудней.

Деревня и город

Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.

Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
              хлеб с половой,
с корой,
       а также с лебедой.

За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.

Там смерть была наверняка,
а в городе – а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.

И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.

«Шел фильм…»

Шел фильм.
И билетерши плакали
семь раз подряд
над ним одним.
И парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им.

Глазами горькими и грозными
они смотрели на экран,
а дети стать стремились взрослыми,
чтоб их пустили на сеанс.

Как много создано и сделано
под музыки дешевый гром
из смеси черного и белого
с надеждой, правдой и добром!

Свободу восславляли образы,
сюжет кричал, как человек,
и пробуждались чувства добрые
в жестокий век,
в двадцатый век.

Золото и мы

Я родился в железном обществе,
постепенно, нередко – ощупью
вырабатывавшем добро,
но зато отвергавшем смолоду,
отводившем
          всякое золото
(за компанию – серебро).

Вспоминается мне все чаще
и повторно важно мне:
то, что пахло в Америке счастьем,
пахло смертью в нашей стране.

Да! Зеленые гимнастерки
выгребали златые пятерки,
доставали из-под земли
и в госбанки их волокли.
Даже зубы встречались редко,
ни серьги, ничего, ни кольца,
ведь серьга означала метку —
знак отсталости и конца.

Мы учили слова отборные
про общественные уборные,
про сортиры, что будут блистать,
потому что все злато мира
на отделку пойдет сортира,
на его красоту и стать.
Доживают любые деньги
не века – деньки и недельки,
а точней – небольшие года,
чтобы сгинуть потом навсегда.

Это мы, это мы придумали,
это в духе наших идей.
Мы первейшие в мире сдунули
золотую пыльцу с людей.

Школа войны

Сон

Утро брезжит, а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко на твердом полу.

Еще волосы не поседели
и товарищей милых ряды
не стеснились, не поредели
от победы и от беды.

Засыпаю, а это значит:
засыпает меня, как песок,
сон, который вчера был начат,
но остался большой кусок.

Вот я вижу себя в каптерке,
а над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!

Девятнадцатый год рожденья —
двадцать два в сорок первом году —
принимаю без возраженья,
как планиду и как звезду.

Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в свой решительный, и последний,
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства.
Потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.

«Последнею усталостью устав…»

Последнею усталостью устав,
предсмертным равнодушием охвачен,
большие руки вяло распластав,
лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
он мог лежать с женой в своей постели,
он мог не рвать намокший кровью мох,
он мог…
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх – за совесть и за почесть.
Лежит солдат – в крови лежит, в большой,
а жаловаться ни на что не хочет.

Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
   вот здесь
          безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура – рарара – рарара!» —
на двадцать
         слогов
              строки.

Здесь
     ставший клубом
                 бывший сельский храм —
лежим
      под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ледащего сюда!

Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
            Здесь
                 ад
                   ревмя
                       ревет!
На глиняном истоптанном полу
томится пленный,
             раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
лежит подбитый унтер на полу.

Напротив,
        на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
      (Шепотом – как мертвые кричат.)

Он требует, как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
       рыжий,
             ржавый
                   унтер прусский
не помирал меж нас!

Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
          гладит гимнастерку
и плачет,
       плачет,
             плачет
                  горько,
что эта просьба не соблюдена.

А в двух шагах, в нетопленом углу,
лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,

чтоб он
      своею смертью черной
комбата светлой смерти
                   не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца
           наставляют воины:
– Так вот оно,
           какая
               здесь
                   война!
Тебе, видать,
           не нравится
                    она —
попробуй
       перевоевать
                 по-своему!

Кёльнская яма

Нас было семьдесят тысяч пленных
в большом овраге с крутыми краями.
Лежим,
      безмолвно и дерзновенно.
Мрем с голодухи
             в Кёльнской яме.

Над краем оврага утоптана площадь —
до самого края спускается криво.
Раз в день
        на площадь
                 выводят лошадь,
живую
     сталкивают с обрыва.

Пока она свергается в яму,
пока ее делим на доли
                  неравно,
пока по конине молотим зубами, —
о бюргеры Кельна,
               да будет вам срамно!

О граждане Кёльна, как же так?
Вы, трезвые, честные, где же вы были,
когда, зеленее, чем медный пятак,
мы в Кёльнской яме
                с голоду выли?

Собрав свои последние силы,
мы выскребли надпись на стенке отвесной,
короткую надпись над нашей могилой —
письмо
      солдату страны Советской.

«Товарищ боец, остановись над нами,
над нами, над нами, над белыми костями.
Нас было семьдесят тысяч пленных,
мы пали за родину в Кёльнской яме!»

Когда в подлецы вербовать нас хотели,
когда нам о хлебе кричали с оврага,
когда патефоны о женщинах пели,
партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу…»

Читайте надпись над нашей могилой!
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
партком разрешает самоубийство слабым.

О вы, кто наши души живые
хотели купить за похлебку с кашей,
смотрите, как, мясо с ладони выев,
кончают жизнь товарищи наши!

Землю роем,
          скребем ногтями,
стоном стонем
           в Кёльнской яме,
но все остается – как было, как было! —
каша с вами, а души с нами.

Памятник

Дивизия лезла на гребень горы
по мерзлому,
          мертвому,
                  мокрому
                        камню,
но вышло,
        что та высота высока мне.
И пал я тогда. И затих до поры.

Солдаты сыскали мой прах по весне,
сказали, что снова я родине нужен,
что славное дело,
              почетная служба,
большая задача поручена мне.

– Да я уже с пылью подножной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
– Вставай, подымайся! —
                    Я встал и поднялся.
И скульптор размеры на камень нанес.

Гримасу лица, искаженного криком,
расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным,
                а был я живым.

Расту из хребта,
             как вершина хребта.
И выше вершин
            над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою высота.