Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 6)

Страница 6

Трагично не то, что мы отпетые люди – интеллигенты и нам переучиваться сейчас на новый язык невозможно, но трагично то, что вы, рабкоры, пишете, как мы. И вот получается трагедия рабочего агитатора, вождя, – он теряет свой народный, простой, сочный, ясный, выразительный язык и вместо него получает штампованный язык наших газет…[77]

К рефлекторной правдивости предъявляются все более и более конкретные требования. Среда языка или форма выражения после начатой революции языкового пятна уже сознается как самостоятельная реальность, хотя и не все идут так далеко в материальной чувствительности к ней, как авангардные поэты или провозглашающие возможность сознательного языкового строительства лингвисты. Эпистемологическое требование «называть вещи своими именами» начинает звучать двусмысленно, поскольку появляется несколько «языковых культур» или «политик голоса», в связи с чем само «положение вещей» несколько отодвигается на второй план даже для рассчитывающих на достаточную пропускную способность (народного) языка.

Если пролетарская газетная литература занимает «сенсуалистские» позиции, а партия претендует на роль трансцендентальной инстанции, то воззрения ЛЕФовцев оказываются более диалектичны. Политическая революция состоялась (благодаря политическому авангарду), но революция культурная – трансформация повседневности, чувственности, эстетических привычек – еще впереди (и здесь не обойтись без авангарда художественного). Эту позицию разделяют не только авангардисты и многие «попутчики» (для которых, впрочем, как раз политическая революция остается под более серьезным вопросом, чем культурная), но и партийные деятели. Так, Троцкий полагает, что «немало на свете людей, которые мыслят как революционеры, но чувствуют как мещане»[78], указывая таким образом рассинхронизацию практического разума и эстетической способности суждения.

Впрочем, укорененные в философии и эпистемологии языка предшествующих веков[79] разногласия по поводу того, какому языку должно быть отдано предпочтение – только следующему революционной действительности или сознательно опережающему ее – в начале 1920-х еще не так остры в лингвистике и литературе, поскольку почти весь спектр акторов исходит из презумпции необходимости переизобретения языка в литературных или революционных целях и возможности революционной языковой политики или политики поэтов[80]. Вопрос о том, должен ли язык точно отражать факты (революционной) действительности или последняя должна быть сама революционизирована посредством языка[81], то есть раскол между парадигмами литературного позитивизма и дискурсивной инфраструктуры, станет принципиальным, когда синхронность двух этих рядов разойдется, а дилемма всякой (медиа)философии языка получит политическое звучание.

Далее версии и судьбы революции в языке несколько расходились – как и в случае любой революции. Карцевский, оказавшийся к 1922 году в берлинской эмиграции, будет говорить скорее о «языке революции», то есть новой лексике и фразеологии, через которую революция может поступать в язык или проступать в языке, но продолжит защищать усвоенный у Соссюра постулат о неизменности грамматической системы[82]. Винокур же в первом выпуске ЛЕФа 1923 года уже будет настаивать ровно на обратном – «революции языка», наиболее значимые «сознательные вмешательства» которой происходят как раз не на уровне лексики (заумного словотворчества), но на уровне грамматических модификаций (словостроительства футуристов)[83].

Для революции, имманентной самому языку, характерно выказываемое Винокуром индустриальное бессознательное, которое ближе к соссюровской фразеологии «языковых механизмов»[84]: если элементы языка и мотивированы, то его внутренними механизмами, и чем выше языковой ярус, тем больше он «накапливает» мотивированности благодаря числу подлежащих ему ярусов. Мотивация рождается из духа системности языка, но ее нельзя засечь на уровне сенсуалистских «простых идей» или неопозитивистских «атомарных фактов». Карцевский противостоит этой позитивистской политэкономии знака и, в свою очередь, как раз подразумевает, что знак более мотивирован именно в отдельных, простейших случаях вроде ономатопеи, а значит, и все дальнейшие языковые образования несут память о том же истоке (хотя она и последовательно убывает), а вернуться к нему можно только творческими усилиями (духа), преодолев, как читатель уже может догадаться, силу инерции и автоматизм привычки[85].

В зависимости от того, на какую из описанных лингво-эпистемологий опереться, язык окажется революционным либо потому, что он демонстрирует произвольный характер знака в системе политэкономического типа, либо потому, что может восстать против этой произвольности посредством трансцендентального, интенционального, коммуникативного или просто речевого жеста или акта (возвращения к «самим вещам»). Дело революции в языке/языка все время рискует соскользнуть к «изучению поэтического языка» – либо в режиме французской ésprit de systeme, либо в режиме Geist der Sprache[86].

Возможно, поэтому склонность к (ре)мотивации знака на уровне (грамматической) системы, с одной стороны, или отдельных ее (лексических) элементов – с другой, может свидетельствовать не только о разных эпистемологических традициях, но и о двух различных типах политического authority – языка, сознательно конструируемого интеллигенцией/партией, или языка, рождающегося из народа, соответственно[87]. Винокур, как член ЛЕФа, ближе к «системно-партийному» подходу, Карцевский – к «ономатопоэтически-народному».

Один из примеров колебания между несколькими лингвофилософскими традициями и моделями находим в статье Винокура «Язык нашей газеты» (1924), которая настаивает на том, что новый язык является только «способом передачи фактов» и отражает их подобно «зеркалу данной эпохи»[88]. Однако в статье «О революционной фразеологии» (1923) тот же автор использовал менее однозначное «соответствовал» и совершенно футуристическое «сдвиг»:

Вне этой фразеологии нельзя было мыслить революционно или о революции. Сдвиг фразеологический – соответствовал сдвигу политическому. Здесь были найдены нужные слова – «простые как мычание», – переход от восприятия которых к действию не осложнялся никакими побочными ассоциациями: прочел – и действуй![89]

Если только определенный язык позволяет мыслить («революционно или о революции»), то Октябрьская революция языка оказывается замешана скорее на трансцендентальной философии языка (Гумбольдт)[90]. Возможно, это версия, уже пережившая брентанианский синтез немецкого идеализма с естественными науками (вероятнее всего, с психофизиологией: «переход от восприятия… к действию не осложнялся никакими побочными ассоциациями: прочел – и действуй»)[91]. Однако наряду с немецкой лингво-эпистемологией можно заметить и следы добросовестного знакомства с французской политэкономией знака (Соссюр, Малларме): Винокур уподобляет лингвистический знак – денежному, а коммуникативную чувственность – социальной[92].

Впрочем, как только успешный обмен знаками начинает подозреваться в спекулятивности, меновая стоимость – в отрыве от потребительной и возникают опасения обнищания чувственности («перестаем чувствовать вещи» Шкловский) или «способности что-то толком рассказывать» (Беньямин), мы снова оказываемся на территории немецкого духа. В то же время Винокур последовательно обращается к словарю французского позитивизма, называя речевые упражнения ближайших коллег по МЛК и редакции «ЛЕФа» «социальным фактом»[93]. Вместе с тем футуристы были все еще достаточно близки к «языку народа» и наслышаны о затруднениях «безъязыкой улицы», чтобы рассчитывать не только на силы системы – языковой или политической, – но и на невозможное «сознательное вмешательство» (Соссюр) в нее или, точнее, «сознательную интервенцию» (Винокур).

Так, благодаря влиянию немецкой традиции «духа языка» (персонально на Винокура – через Шпета) появлялось срединное понятие культуры языка (речи), в которой выразительность субординировалась коммуникативными задачами (а уже не метафизическими склонностями). Если помимо хаоса речи и закона системы существует высказывание, значит, можно оценить относительную функциональность тех или иных средств для достижения тех или иных целей. «Лингвистическая технология», «языковая политика» или «культура языка» позволяют синтезу Винокура располагаться на границе национальных эпистемологических традиций, а язык делают одновременно сознаваемой (политической) системой или (технологической) средой, инструментом и культивируемой способностью, примиряя (французскую) лингвистику с (немецкой) филологией[94].

Но при всем износе или успешном обращении языковых знаков их медианосители не очевидны, а следовательно и Октябрьская революция языка в середине 1920-х годов – все еще остается трансцендентальным предприятием, испытывающим дефицит медиатехнической конкретности. В следующей главе мы подробно рассмотрим три очерка Винокура о «лингвистической технологии», чтобы конкретизировать оснастку «революции языка».

* * *

Невозможно пройти мимо самой формалистской версии сенсибилизации (политического) языка, тем более что она непосредственно воздействует на литературную программу ЛЕФа. Так, первый выпуск в 1924 году целиком посвящается языку Ленина и собирает статьи, в которых формалистская теория применяется к корпусу ленинских выступлений. Шкловский говорит о Ленине-деканонизаторе, у которого термины появляются только как результат «разделительной» работы письма – почти дерридианского различания[95]. Тынянов отмечает потенциал семантической подвижности слова/фразы в качестве залога значимости, охраняющей от «падения в быт», приводя в пример изменение названия партии от социал-демократов к большевикам[96]. Якубинский подчеркивает прагматические аспекты, говоря о «ленинском речевом поведении», которое «крепко и наверняка достигало и достигло своей цели»[97]. Наконец все члены ОПОЯЗа сходятся на сознательном отношении Ленина к языку, его стремлении избегать клише и постоянно обновлять значение через сдвиги. Формалисты делают из Ленина образец неустанной борьбы с автоматизацией языка, адепта дискурсивной инфраструктуры авангарда и практически одного из футуристов; в наполнении слов смыслом и сопротивлении бюрократизации социальной коммуникации они видят новую публичную обязанность советского гражданина.

Троцкий, современник этой же дискурсивной инфраструктуры, при по меньшей мере скептичном отношении к формализму и футуризму в вопросах языкового воздействия во многом совпадает с ними, называя чуть ли не главным препятствием социалистического строительства – бюрократизм, зарождающийся в языковых клише и «условности партийного языка»:

Десятки и сотни отвлеченных статей, повторяющих «казенные» общие места о буржуазности буржуазии или о тупости мелкобуржуазного семейного строя, не задевают сознания читателя, совершенно как привычный и надоевший осенний дождь[98].

[77] Стенограмма выступления Л. Сосновского, опубликованная в газете «Правда» № 246, от 21 ноября 1923 года, цит. по: Винокур Г. Язык нашей газеты // ЛЕФ. 1924. № 2. С. 127.
[78] Троцкий Л. Литература и революция. М.: Директ-медиа, 2015. С. 184. Такой пример явного (хотя, возможно, и не сознательного) обращения к сенсуалистско-рационалистической фразеологии еще раз подчеркивает необходимость рассмотрения феномена языка революции в эпистемологическом контексте.
[79] Главной оппозицией здесь может быть названа оппозиция между эмпирической традицией терапии языка и трансцендентальной традицией творческого (речевого) акта, учреждающего собственную действительность.
[80] Понятие Жака Рансьера, позволяющее увидеть агентность за языковой политикой не только футуристического авангарда. См.: Rancère J. La politique des poètes. Pourquoi des poètes en temps de la detresse. Paris: Albin Michel, 1992. P. 87–88, 109–129. В русском переводе: Рансьер Ж. Политика поэта: плененные ласточки Осипа Мандельштама / Пер. с франц. С. Фокина // Транслит. 2012. № 12. С. 23–31.
[81] См. к примеру: «ежели искусство протоколирует, а не организует, т. е. не забегает вперед, то ему место даже не в Лефе, а непосредственно у тов. Сосновского, на страницах сегодняшней „Правды“» (Шершеневич В. В хвост и в гриву // Гостиница для путешествующих в прекрасном. 1924. № 3. С. 24).
[82] Карцевский С. Язык, война и революции. Берлин: Русское универсальное издательство, 1923.
[83] См. об этом подробнее следующую главу. В том же 1923 году Винокур делает обстоятельный доклад об идеях Соссюра в МЛК.
[84] См., к примеру, название главы VI и далее выражение mécanisme de la langue встречается на с. 176, 179, 226.
[85] Карцевский С. Язык, война и революции. С. 10.
[86] Этот эпистемологический симптом не стоит считать исключительно немецким (например, сенсуалистская философии языка Локка или Руссо также зачарована «предельными вопросами» происхождения языка), но с 1866 г. французская наука о языке институционально ограничивает себе глоттогенетический ход и занимается только актуальным состоянием языка. И все же можно видеть некоторые линии, по которым происходит раскол МЛК: так, если Якобсон, бывший франкофоном, часто говорит о необходимости изучать диалекты как «социальные факты», то Шпет, очевидно, испытывает определяющее влияние немецкой традиции «внутренней формы» (и оказывает влияние сам на многих членов кружка, включая Винокура).
[87] Ср. романтическую и модернистскую дискурсивную инфраструктуру в поэзии, которые по разному соотносились с «речью народа», исходя из институционально-технической организации контакта с ней (национальный театр и восковой валик фонографа). Об этом подробнее см. в эссе «„Объективная поэзия“ и телесная трансмиссия» в ЛП.
[88] Эта фразеология, в свою очередь, не может не напомнить об инструментальном воображаемом натуральной школы. См.: Винокур Г. Язык нашей газеты // ЛЕФ. 1924. № 2. С. 128.
[89] Винокур Г. О революционной фразеологии. (Один из вопросов языковой политики) // ЛЕФ. 1923. № 2. С. 110.
[90] Упоминание двух модальностей мышления – о революции / революционно – указывает на то, что ни объект, предшествующий мышлению, ни перенимаемый от него способ мышления невозможны «вне этой фразеологии». Ранее в отношении такого объекта как война Маяковский допускал аналогичную вариативность письма: «Можно не писать о войне, но нужно писать войной» (Маяковский В. Штатская шрапнель. Вравшим кистью // Он же. Полное собрание сочинений в 13 т. М.: Гослитиздат, 1955. Т. 1. С. 308–310).
[91] Центральный вопрос немецкой трансцендентальной философии (языка) о каузальных отношениях между мышлением (языком) и реальностью будет все еще слышен не только в главных формулах марксизма (склоняющихся то к «руководящей роли» бытия в деле определения сознания, то к «необходимости изменения вместо описания» действительности), но и в таком локальном притоке «теплого марксизма», как теория восприятия Беньямина. См. ниже, главу 4. «Нежный эмпиризм на московском морозе и трудовая терапия „Рассказчика“».
[92] «За всем этим словесным обнищанием, за этим катастрофическим падением нашей лингвистической валюты <…> кроется громадная социальная опасность» (Винокур Г. О революционной фразеологии. С. 113).
[93] В чем не отстают и сами «строителя языка». См.: Брик О., Маяковский В. Наша словесная работа. ЛЕФ. 1923. № 1. С. 40–41.
[94] Похожий синтез осуществляет Барт, говоря о «языке-фашисте» (как системе), «языке дровосека» (как идеальном инструменте) и «письме» (как вырабатываемой позиции, находящейся между законом системы и идиосинкразией стиля). См.: Барт Р. Мифологии / Пер. с франц. С. Зенкина. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2004.
[95] Шкловский В. Ленин, как деканонизатор // ЛЕФ. 1924. № 1. С. 53.
[96] Тынянов Ю. Словарь Ленина-полемиста // ЛЕФ. 1924. № 1. С. 101–103.
[97] Якубинский Л. О снижении высокого стиля у Ленина // ЛЕФ. 1924. № 1. С. 72.
[98] Троцкий Л. Газета и ее читатель // Он же. Вопросы быта: эпоха «культурничества» и ее задачи. М.: Красная новь, 1925. С. 27. Аналогичное сравнение коммуникации с осадками предложит Маяковский: «Я хочу быть понят родной страной, / а не буду понят – что ж?! / По родной стране / пройду стороной, / как проходит косой / дождь» (Маяковский В. Вариант стихотворения «Домой!» // Он же. Полное собрание сочинений в 13 т. М.: Гослитиздат, 1958. Т. 7. С. 429), а впоследствии откажется от этой концовки, объяснив это – в журнальном ответе молодому поэту – чисто формалистскими соображениями: «Ноющее делать легко, оно щиплет сердце не выделкой слов, а связанными со стихом посторонними параллельными ноющими воспоминаниями. Одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов я приделал такой райский хвостик: „Я хочу быть понят моей страной <…> как проходит косой дождь“. Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал» (Маяковский В. Письмо Равича и Равичу // Новый ЛЕФ. 1928. № 6. С. 14.).