Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 9)
Сперва он снова сосредотачивается на чисто лингвистических свойствах, но вдруг заговаривает о «материальной насыщенности <…> писаной речи», а вслед за этим подходит и к спецификации газетной речи: «С самого начала журналисту, составляющему газетную телеграмму, приходится мыслить синтаксически» (122). Как крестьянин, «легко и свободно говорящий»[138], при столкновении с новой медиатехнической инфраструктурой обнаруживал «лингвистическую беспомощность», в той или иной степени присущую любому пишущему («все мы, в известном смысле, беспомощны перед чистым листом бумаги», 118)[139], так теперь журналист испытывает на себе принуждение материальности газетных телеграмм. Это принуждение можно было бы все еще считать жанровым или грамматическим, но жанровая и грамматическая системы исторически изменчивы, а возмутительное требование «мыслить синтаксически» в данном случае исходит не просто от «писаной речи», но от такого материального медиума, который еще не был известен Пушкину (хотя литературным русским языком тот вполне мог пользоваться или даже быть его «строителем»). Именно техническое устройство телеграфа требует «вместить в одну грамматическую цепь целую кучу фактов» (123)
Чуть выше Винокур формулирует суть проблемы так: «По своему заданию – телеграмма должна вместить возможно большее количество фактов в пределы возможно более сжатой, компактной, грамматической схемы» (122), что совершенно верно, но дьявол скрывается в слове задание. На первый взгляд, имеется в виду жанровое задание почти ad hoc – вызов или приглашение самой системы языка или литературной эволюции, как мог бы выразиться сосед по страницам «ЛЕФа» Тынянов[140]. Однако в случае телеграфно-газетной речи очевидно, что это именно техническое задание или даже новые технические требования, предъявляемые к литературе медиумом. И «газетная проза» их испытывает первой (за что и удостаивается презрения адептов прежней дискурсивной инфраструктуры). Винокур вплотную подходит к вопросам материальности коммуникации, но из-за мощнейшего формалистского влияния в теории постоянно колеблется с определением причин и следствий:
<…> специфическая грамматическая установка телеграфно-газетной речи обусловлена уже самими внутренними качествами этой речи <…> Но, с другой стороны, эта же грамматическая напряженность объясняется и социально-культурными условиями, в которые поставлена газетная литература (123).
В колебании между «обусловлена» и «объясняется» дает о себе знать раскол между пониманием и объяснением, как их сформулировал Дильтей[141]. Для самих формалистов с их тягой к научности науки о литературности литературы выбор между этими методологическими ориентирами был не так очевиден[142]. Наконец Винокуру приходится признать, что эта специфическая речь строится «по готовому уже шаблону, обусловлена выработанными уже в процессе газетного производства речевыми штампами, приспособленными уже, отлитыми словесными формулами, языковыми клише» (124, курсив наш). Однако если раньше тот факт, что в «речи нет почти ни одного слова, которое не было бы штампом, клише, шаблоном» (125, курсив наш), был бы для нее приговором[143], то теперь Винокур начинает быть внимательнее к самим этим низким, с точки зрения ОПОЯЗа, качествам, почти все из которых происходят от типографского оборудования. Теперь он не столько видит в телеграфно-газетной речи вынужденное и досадное следствие производственных условий, от которых должна подальше держаться поэзия, сколько стремится реабилитировать механизацию языка как метонимическое следствие индустриальной современности. Не выражение последней в «образах», которое скоро забушует в пролетарской литературе, но как бы ее моторное продолжение или индустриализацию самого языка.
Сохраняя противопоставление языка газеты языку поэзии по линии автоматизации – остранения, быстрого производства – продленного восприятия, Винокур теперь видит в первых членах оппозиции не недостаток, но повод для спецификации «газетной литературы», чье стилистическое своеобразие заключается в «сумме фиксированных, штампованных речений с заранее известным уже, точно установленным, механизованным значением, смыслом» (125). Такая настойчивая спецификация этой речи через механизацию и столь явное ее противопоставление деавтоматизации позволяет говорить о ротационном прессе как двигателе теоретического воображения ЛЕФа по ту сторону кустарных процедур по «воскрешению слова».
Возможно, такой индустриальный поворот происходит потому, что у Винокура в этом споре вокруг газеты появляется еще один оппонент, чьи аргументы тоже признаются направленными по ложному адресу. Если футуристская чувствительность в большинстве случаев способна была эволюционировать от ремесленно затрудненной формы (словотворчество) к ее индустриальной рационализации (словостроительство), то сторонники опростительства видели «трагедию рабочего агитатора» в том, что он «теряет свой народный, простой, сочный, ясный, выразительный язык и вместо него получает штампованный язык наших газет <…> Простой человек в разговоре не употребляет придаточных предложений»[144]. Именно об этом, однако, на протяжении трех статей толкует Винокур: разговорная речь существует в принципиально иных (мы добавляем – медиатехнических) условиях, нежели речь письменная, а точнее даже, печатная, зависящая от определенного технологического оборудования и неизбежно вбирающая в себя его принуждения. Но с ними «простой человек» не теряет свой «народный язык», а получает возможность для «обостренного внимания к речевому материалу» (118), которое раньше было зарезервировано только за поэтами.
Винокур видит индустриализацию языка как демократическую альтернативу разрыву между поэтическим и повседневным языком, книжной и народной культурой (который поддерживается в том числе некоторыми «сторонниками „автономности“ поэтического слова»). Но если прежде имел место спор между адептами письменной речи, существующей в разных печатных инфраструктурах – поэтической книги и крупнотиражной газеты, которые отличались лишь скоростью превращения в штамп, то теперь им обеим противостоит «народный, простой, сочный, ясный, выразительный язык», который оказывается более грозным противником. Поэтому Винокуру приходится одновременно защищать от нападок и «язык наших газет», и литературный русский язык вообще – то есть все, что напечатано на бумаге, в результате чего и возникает странный гибрид поэта и журналиста[145]. И поскольку именно этот общий материальный субстрат оказывается главной, хотя и не осознаваемой мишенью нападок, Винокур «немедленно строит аналогию» между ним и электрификацией.
Аргументы Винокура и раньше строились на технологических метафорах, но к акценту на «писанной речи» как способе обострения внимания добавляется теперь и аргумент о преимуществах именно индустриальной организации производства («…столь же легче „повернуть“ десяток заводов, изготовляющих тракторы, чем десятки миллионов пахарей», 128) а также о бессмысленности сопротивления этой централизованной индустриализации языка:
Как взглянули бы <…> на субъекта, коему в голову пришла бы идея протестовать против… электрификации, на том простом и непреложном основании, что в глазах многомиллионного русского населения «электрический свет есть одно лишь жульничество» <…> и что на самом деле деревня наша не употребляет электричества[146].
Итак, от того, что есть (и что понятно крестьянину), акцент окончательно смещается к тому, что должно быть[147], только на место лингвистического волюнтаризма (будь то авангардное «воскрешение слова» или политический «рассвет речи») становится предельно автоматизированный язык газеты – индустриального конвейера по производству высказываний. При «справедливых аналогиях с производством промышленным» система языка оказывается неизбежно проницающей каждого и связывающей всех сетью вроде электрической. Противостоять этому медиуму и диктуемому им грамматическому протоколу – то же самое, что быть противником электричества, которым мы и так уже пользуемся, от которого уже зависим и которое со времен учредительной формулы Ленина идет в комплекте с советской властью.
Другими словами, в этой статье Соссюр гибридизируется уже с Лениным. Соссюр считал, что произвольность знака накладывает принуждение на говорящего, всегда-уже находящегося в языке, а не в мире вещей, и тем самым страхует язык от всякого (поэтического или политического) волюнтаризма по его трансформации. Однако у Винокура, в отличие от Соссюра, субъект находится не только в языке (из-за чего не мог бы рассчитывать его изменить), но еще и в активно развивающейся индустриальной революции, где силой закона обладает уже не только система языка, но и материальная культура промышленного производства, пронизанная «грамматикой» электричества.
* * *
Впрочем, Винокур оговаривается: хотя «штампованность, механичность есть неотъемлемое качество, при том качество <…> положительное, всякой газетной речи», которое в целом «оправдывается социально-культурными условиями, окружающими газетную речь», оно «потенциально скрывает в себе все же некую культурную опасность. Опасность эта заключается в том, что обусловленная механическим характером газетной речи, примитивность лингвистического мышления создает благоприятную почву также для примитивности мышления логического» (129).
Отношения грамматики с логикой – богатая тема, которая могла бы нас увести к средневековой, а затем и античной философии языка, но в данном случае интереснее сама оговорка лингвиста, уже допустившего индустриализацию языка и механизацию грамматики, но все еще отстаивающего некие привилегии логического мышления (которое тем не менее ставится от грамматики в зависимость). Для иных сторонников «народного» или «поэтического» языка логика в принципе неотличима от механики мысли, а для определенной традиции в философии знака, от Лейбница до Тьюринга, это качество языка – как и штампованность газетной речи – является положительным. Что же гложет Винокура?
Расправившись с аргументами от народной простоты, он вновь возвращается к спецификации газетной речи, однако теперь приходится уточнять, что дело не только в цветах риторики, от которых заставляет отказываться строгая экономия газетного знака, то есть не в стилистическом или жанровом задании, но и в некоторой чисто технологической рациональности, которая «требует конденсации, насыщенности, синтаксической изощренности» (130). Отдельные синтаксические штампы уже были реабилитированы[148], теперь же речь заходит о более интересных случаях операторов – одновременно пунктуационных и логических:
Очевидно, без запятых, без тире <…> – не обойдешься.
Сюда же относится двоекратное употребление скобок.
Если мы возьмем иностранную печать, <…> то мы найдем там те же штампы, <…> практикуется даже заключение в кавычки целых фраз и оборотов, ставших уже традиционными: штамповка здесь приобретает уже характер сознательно рассчитанного маневра (иногда кавычки заменяются курсивом) (130–132).
Здесь мы имеем дело не просто с утратившими «внутреннюю форму» штампами, которые имеют «чисто-грамматическое значение, не обладая уже никаким значением вещественным» (и оказываются снова явно или нет противопоставлены вещественности поэтического языка)[149]. «Речения эти суть своего рода синтаксические сигналы» (130), которые никогда и не обладали вещественным значением, инструменты мышления, которые в принципе не имеют референтов. Что могло бы быть «вещественным значением» запятой, тире, скобок или курсива?[150] Газетная речь стремится по семиотическому характеру к азбуке Морзе – во всяком случае, сигналы упомянуты не случайно. Апология индустриальной медиатехники коммуникации приводит Винокура к пониманию глубоко „математической“ природы коммуникации, что не отменяет и ее электрификационно-телеграфной „физики“, отмеченной выше.