Каменные клены (страница 5)

Страница 5

Я обещала помочь несчастной, избитой, беспутной chwaer wirion, но хочу ли я этого? И разве мы больше не враги? И как вышло, что свежая вонючая амбра последних лет осветлилась, затвердела и стала мускусной и золотистой? Неужто под действием морской воды и прямого света?

Выходит, вероломство в восьмом круге, где мучаются обманщики по любви и корысти, наказывается особенным унижением – помощью, приходящей от обманутого? Нет, семнадцатая песнь не годится, другое дело восемнадцатая: злые щели для обманувших тех, кто им не доверился.

Злые, маленькие, мокрые щелки!

* * *

Если бы я знала, что вечером этого дня навсегда перестану разговаривать, то ответила бы кофейному карлику что-нибудь приятное – просто чтобы пошевелить губами напоследок. Но я не знала и сидела молча, я совсем ничего не знала – ведь у меня не было божественного слуха, как у старика на прабабкиной иконе.

Мама часто показывала мне эту икону, потом она пропала бог знает куда. И мама пропала, хотя и появляется в доме до сих пор, но мы не разговариваем, я ее даже не вижу, в отличие от собак – они приветствуют маму тихим, недоуменным рычанием. На иконе был нарисован золотой старик с расходящимися от головы не то лучами, не то струнами, и мама сказала, что это божественный слух, называется тороки.

Когда заболевший отец садился на свой стул у окна, уперев руки в колени – так ему было легче дышать, – и прислушивался к тому, что делалось в доме, мне казалось, что из его головы выходят такие же настороженные струны. Я представляла, как они поднимаются в комнаты постояльцев, выбираются из дома, минуют сад, а потом, ослабев, проползают по пляжному песку и поникают у самой воды, будто красные водоросли лавербред, которые служанка Дейдра когда-то жевала вместо табака.

«Нажимаешь кнопку – и утро началось. Надежная робуста… в рассрочку… воздушная пенка». Меня уже мутило от жары и ровного, настойчивого голоса коммивояжера. Окна в гостиной были наглухо зашторены, и липкий кофейный угар, казалось, оседал на стенах и потолке. Где же угощение? Хотя бы тарталетки и немного сквозняка. Миссис Андерсон то и дело вытирала лицо салфеткой, а ее соседка обмахивалась рекламным буклетом. Похоже, они тоже попались на крючок, поверили, что хозяева отеля хотят познакомиться с местными дамами. Самое смешное, что, будь у меня хоть пара сотен в кармане, я бы послушно купила эту ловкую машинку, нажимаешь кнопку – и начались все утра мира, разве плохо?

Бархатное платье и похоронные каблуки. Эбеновое дерево и фазаньи перья. Кофе в сумерках с Dura. Дура ты, Саша, дура. А еще ведьма.

Хедда. Письмо первое

Кумараком

Дорогая Эдна, ты мне не ответила, но я все равно надеюсь, что все у вас хорошо.

Здесь, в Лагуне, у меня ночная работа и приходится нелегко, не то что в «Кленах», – о долгих чаепитиях в саду и мечтать нечего. К тому же дождь идет не переставая, еще хуже, чем у нас в феврале, мелкий и противный. Зато желтую пыль прибило, а то я всю весну задыхалась и глаза постоянно болели.

Детка, дорогая, зря ты сердишься и молчишь. Я уехала не потому, что тебя разлюбила, а потому, что у меня будет ребенок – и у него должен быть отец. Нельзя же, чтобы ни у кого из вас отца не было. Сама подумай, как бы я выглядела в нашем тесном Вишгарде – вдова плотника Сонли со смуглокожим младенцем на руках?

Мистер Аппас относится ко мне хорошо, правда, с нами живет еще одна женщина, местная – ее зовут Куррат, она моложе меня, совсем некрасивая, с небритыми ногами. К ней он относится гораздо хуже.

Корабль у него действительно есть, но очень маленький – скорее, лодка со скамейками для катания туристов по озеру. Зато он выкрашен в ярко-синий цвет и вместо крыши натянута маркиза с фестонами, точь-в-точь как над столиками у старого Лейфа. Здесь вообще много синего, оранжевого и малинового, у меня даже в глазах рябило поначалу.

Раньше эту лодку нанимали постояльцы Кокосовой лагуны, в основном для поездок в птичий заповедник (я там была несколько раз, ничего особенного, шумные сороки да кукушки), а теперь туда по воде не доберешься, каналы заросли ряской, так что мистер Аппас сдает ее туристическим группам – вместе со мной и рулевым, чилийцем Пако.

Днем я подаю на кораблике прохладительное и пиво, а вечером возвращаюсь в Тоттаям и работаю в мастерской у старшего брата мистера Аппаса. Спать иду часа в три ночи, а вставать приходится рано – в моем положении это не слишком хорошо, но что поделаешь, нам нужны деньги.

Я ведь дала слово мистеру Аппасу, что продам «Клены», но не смогла, у меня, как утверждает адвокат, нету таких прав, то есть вообще никаких прав нету, потому что перед свадьбой я подписала какие-то бумаги. Разве что твоя старшая сестра согласится. Хотя надеяться на нее не стоит, небось рада-радешенька, что избавилась от меня. С тяжелым сердцем я оставила тебя в этом городе, но скоро все изменится.

Эдна, дорогая, помни – бумаги бумагами, но «Клены» и мои тоже, а значит, часть денег вы должны пересылать мне, половину или даже больше. У вас там все под рукой, свежая рыба, свежий хлеб, крыша над головой, а здесь за все приходится платить, как будто всем должна, и никто даже на чай не позовет.

Люди просто ужасно жадные и думают только о себе, меня на своем языке называют белобрюхой рыбиной, это мне волосатая Куррат сказала, а мистер Аппас и не думает их проучить. Хотя в этом белом брюхе его ребенок, не чей-нибудь!

Х. С.

Письмо Дэффидда Монмута

…твои обстоятельства, Саша, всегда с тобой заодно. Ты решила однажды, что создана для мучительных воспоминаний, ты скреплена ими, как будто музейный скелет хищного существа – проволокой, и, если их выдернуть, кажется тебе, ты рассыплешься на тысячу позвонков и мелких хрящиков.

Воспоминания отложились известкой в твоих сосудах и не дают твоей крови бежать, а тебе не дают распрямиться. В тебе живет девочка, терзаемая предчувствиями, и грубоватая старуха одновременно. Когда-то я знал эту девочку, любил ее как умел и даже хотел на ней жениться, но старуха… я всегда боялся старухи.

Забвение – защитный механизм души, некоторые стекла должны покрываться копотью, чтобы можно было не ослепнуть, глядя на завтрашний день. Если бы я не сделал этого со своей памятью, то не смог бы даже писать тебе. А ведь я пишу тебе.

Ты, верно, не помнишь, как в октябре, когда я брал тебя в Лондон после нашей помолвки, мы попали под дождь в Кенсингтонских садах и метались по бесконечным, залитым водой аллеям. Я предложил снять номер в одном из старинных отелей, что выходят окнами в парк, и провести там ночь – обсохнуть, выпить вина, заказать утку с каштанами. Денег у меня было в обрез, но я так хотел тебя, сердитую, взъерошенную, облепленную мокрым платьем, что готов был руку отдать за теплую постель. Какое ребячество, сказала ты, передернув плечами, у нас нет багажа и разные фамилии – что подумает портье? И обратные билеты пропадут!

Мы так и не сняли номер, ни в тот день, ни в другой, а потом, когда сняли – целый коттедж на озере Бала, – то спали валетом в широкой викторианской кровати, я гладил твои ноги в шерстяных носках и был счастлив, как последний дурак.

Ты – самое лучшее и самое разрушительное, что было у меня за много лет. После твоего ухода я стал всматриваться в людей на твой ведьминский манер и, признаться, немного их разлюбил. Смешно сказать, я читаю деревенским подросткам Платона и Томаса Харди, хотя знаю, что это всего лишь слова, из которых создавался их – Платона и Харди – собственный мир, папье-маше их собственного ужаса, нечто совершенно бесполезное для остальных. Книги пишутся для тех, кто их пишет, сказала ты однажды, они заменяют им жизнь, как ячмень заменяет кофе!

В юности ты напоминала мне мальчишку из рассказа Киплинга, которого родители бросили в Индии на произвол не то родственницы, не то дуры-служанки, и он ослеп, потому что ему ни на кого не хотелось смотреть. Я знал, что должен забрать тебя оттуда, ободрать эту коросту, которую ты нарастила поверх теплой, живой Александры, но «Каменные клены» тянули тебя на дно с такою силою, как если бы ваш пансион назывался «Каменный якорь».

Когда ты отправила мне кольцо, завернув его в бумажку, на которой даже записки не оказалось, я почти не удивился. Я всегда знал, что в тебе живет редкая по нынешним временам натуральная жестокость. Большинство людей жестоки с чужих слов, они читают жестокие книги, слушают жестокие новости по дороге из Борнмута в Ридинг, смотрят на залитые кровью экраны, с тобой же другая история – ты просто не умеешь по-другому, как не умеешь смирять гордыню или повиноваться страсти.

В тебе стоит тишина, как на площади после казни.

ДМ

P. S. Забыл написать о главном! Помнишь, когда мы встретились в ньюпортской лавке, я сказал, что мне предложили работу в туристической компании, и ты недоверчиво покачала головой? Прежний кандидат внезапно отказался, и приступать нужно через две недели. Это восемь тысяч миль от Монмут-хауса! Так вот, я решился.

Лицевой травник

Есть трава еиндринкът, и кто тебя не любит – дай ему пить, и он тебя станет любить и отстати не может до смерти, да быть, и зверя приучишь – дай ему есть.

Новые гостиничные карточки пришли к аптекарю через три дня в плотном желтом конверте: «Х. и А. Сонли, завтрак и комнаты, Вишгард, Южный Уэльс». В верхнем углу была вытиснена красная кленовая веточка. Повертев их в руках, Саша подняла на аптекаря глаза:

– Как вы думаете, кого она имела в виду, меня или Младшую?

– Полагаю, она имела в виду Александрину, – ответил тот не задумываясь, – ведь ты осенью поедешь учиться, а они остаются здесь.

Он запустил руку в высокую банку для сладостей, достал миндальный сухарик, протянул его Саше и зачем-то сказал, мелко кивая:

– Твой отец был хорошим человеком, он никому не сделал ничего плохого.

Чтобы тебя считали хорошим, достаточно никому не делать плохого, думала Саша, переходя Нижний мост с тяжелой сумкой через плечо, по дороге она зашла к Кроссманам за хлопьями. Совершенно необязательно делать хорошее. Можно просто сидеть на месте, молча и не двигаясь, грызть миндальные сухарики и быть объектом всеобщей любви. Люди любят тебя за то, что им не нужно напрягаться, чтобы осмыслить твои слова и поступки.

Расстояние между тобой и людьми должно быть тесно заставлено, думала Саша, спускаясь по Харбор-роуд, люди хотят опираться на знакомые комоды, перепрыгивать понятные стулья, миновать известные заводи зеркал. Люди не хотят видеть пустоту между собой и другими, они заполняют ее горячим рыхлым веществом – овсянкой своего равнодушия, сгущенкой своих объясняемых небес, да бог знает чем заполняют, даже думать неохота. Меня-то они никогда не полюбят, меня уже не любят.

Вернувшись, она высыпала карточки на стол в гостиной и, услышав громкие голоса, заглянула в кухню – там Хедда в клеенчатом фартуке ловила вялых осенних ос на подоконнике и бросала их в высокое пламя газовой конфорки. Осы трещали, будто маленькие хлопушки. Часы на стене показывали половину пятого. В духовке светился медовый кекс для ужина четверых постояльцев.

Саша вошла, молча повернула красный выключатель на газовой трубе и принялась выгружать из холщовой сумки овсяные хлопья. Руки у нее дрожали, хлопья шелестели в картонной коробке, будто сухие крылышки. Огонь погас, в кухне наступила тишина.

Хедда сняла фартук, повесила его на стул, выпрямилась и внимательно посмотрела на Сашу, в глазах у нее шумело синее газовое пламя. Саша отступила назад. Две уцелевшие осы лениво ползли по оконной раме. Воздух в кухне загустел, будто медовая начинка, еще минута – и дышать им было уже нельзя.

Но минута прошла, мачеха усмехнулась и вышла из кухни, а Саша осторожно перевела дух.