Кровь неделимая (страница 9)
– А в Клинцы поехали с моим. Они всегда раз в неделю затовариваться ездят. Там магазины не чета нашему, говорят – как в Москве! Супермаркеты называются, вот! – с гордостью произнесла Люба.
Так, значит, надзор надо мной снят. Странно, что после вчерашнего происшествия меня так легко оставили наедине с моим любопытством и здешними жителями. Хотя что это я, а Люба? Ну-ка, ну-ка, проверим….
– Люба, душно у вас как. Пойдем, прогуляемся, а то у меня после вчерашних переживаний голова болит.
– Да уж свекруха рассказала. Как это тебя угораздило? Там вазгнуться – раз-два и капут!
– Да, «вазгнуться» у меня получилось. А вот с капутом придется подождать. А ты почему говоришь «капут»? – почти нечаянно спросила я.
– А тут у нас немцы после войны на лесозаводе долго работали. Вот с тех пор всякие там «капуты» и завелись. Вроде местного говора….
Моя фантазия или озарение в преддверии открытия как будто взорвались. Хотя, какие там фантазии, ответ уже проклюнулся и вот-вот должен был пустить росток. Только бы не упустить, только бы…
– Так пойдем, или как?
Люба уже стояла у порога, натягивая на свои широкие и розовые ладони пуховые варежки.
– А я свои потеряла. Вернее, одну.
– Нашла об чем печалиться, на-ка, – Люба тряхнула ситцевую котомку, висевшую на длинной тесемке прямо за печью на ужасающем крюке. Этот средневековый какой-то крюк торчал из бревенчатой стены как призыв для висельника. Если б я знала, как была близка к истине в этой случайно скользнувшей мысли. Нет, ничего случайного все-таки не бывает….
Люба на ощупь поискала-порылась в котомке и достала красные как маки варежки. Рукавичками эти шерстяные блины язык называть не поворачивался.
– А куда пойдем-то? – Люба постояла на крыльце, как полпамятника рабочему и колхознице и протянула руку вдоль улицы, – туда хочешь?
– Ага!
– Ну вот, и ты «заагакала», – рассмеялась Люба, – у нас все дачники к концу лета «агакать» начинают.
– А много у вас дачников бывает?
– Да теперь уже немного. У кого деньги есть, так те свои дачи понастроили. А у кого нет денег, так тем не по карману далеко ездить. А раньше много было. Даже из Москвы приезжали дачи снимать… Ой, – спохватилась она, – что это я разболталась.
– Ты о чем, – я сделала вид, что Люба ничего особенного мне не сказала, – ничего удивительного нет, воздух здесь – не чета московскому. А Подмосковье всегда было забито дачниками. А люди ведь как, они все уединения ищут для отдыха. Что б подальше от людей, что б одни незнакомые вокруг.
– Ну да, ну да….
Мы дружно хрустели по снегу ногами, дружно кивали то одной выглянувшей из-за калитки соседке, то другой:
– Здрасьте, здрасьте….
Со стороны наверное казалось, что идут две старые подружки или знакомые, и вокруг им все тоже знакомое и родное. Мне и вправду все вокруг казалось родным и знакомым, и, главное, хотелось, чтобы оно и было родным. В какой-то миг мне показалось, что я живу здесь давно, и здесь моя малая родина, и могилы на погосте – тоже родные. Кстати, о могилах, как бы выяснить, кто похоронен под тем бурым от старости крестом?
И, как будто в ответ на мои мысли, в конце очередного проулка показался откос с березой и с тем самым крестом.
– Пойдем, на реку посмотрим, – как ни в чем не бывало предложила я.
– А то, пойдем, – добродушно согласилась Люба.
Мы сошли с дороги и пошли гуськом по тропке, протоптанной к самой могиле, которую уже можно было рассмотреть. Она сливалась в ослепительном сверкании снега с берегом, и ствол березы над ней казался серым. И только лучи солнца местами расцвечивали ствол дерева красноватыми пятнами, как будто кто-то подержался за него окровавленными руками. И следы на берёсте так и замерзли навеки.
– Кто-то ходит сюда все время. Смотри, тропка какая утоптанная.
Но Люба вдруг замкнулась в себе, как будто осознала очередную оплошность.
– Пойдем к берегу, вон туда, – она потянула меня в сторону, шагая прямо по пушистому сугробу.
Но я отдернула руку и почти побежала по тропинке к могиле. Я знала, я чувствовала, что меня там ждет разгадка. Но когда я прочла надпись на медной табличке, прикрученной посередине крестовины, я поняла, что загадок стало на одну больше. Такое имя не должно быть здесь написано. Никогда. И особенно с такой датой смерти! И еще ниже, на дереве креста, второе, еще более невероятное имя – «Хельмут Рыжик». Собака, что ли? В одной могиле с человеком?
– Кто это?
– Дак кто знает, чужак. Имя-то вишь, не нашенское.
– А… а…, – нужно было что-то сказать, но я вдруг отупела так, что и имя собственное не могла бы вспомнить в ту минуту.
– Пойдем, – Люба сердито дернула меня за руку и я покорно побрела за ней. Мы постояли на крутом взгорке, рассматривая сверкающую реку, сосновый бор в пушистых снеговых шапочках, Люба показывала рукой то в одну сторону, то в другую, что-то говорила и говорила, а сама нет-нет и да и заглядывала мне в глаза. А в моих глазах был, наверное, только страх. Не каждый день человек мог прикоснуться к тайне сильных мира сего. Одно дело, когда ему эту тайну диктовали с обещанием неразглашения, и другое дело – самовольное вторжение в нее. И зачем я сунулась в эту Зиньковку….
– Знаешь, я поеду в Клинцы. Хочу вечерним поездом вернуться в Москву.
– Да ты чего эта! Ты разве не погостишь еще? – вполне искренне огорчилась Люба, – ты и у нас с Васей не побывала. Да и на заимку он свозить хотел. Да и банька сегодня….
Люба продолжала щедро перечислять причины, по которым я должна была остаться «погостить» в этой затерянной в брянских лесах деревеньке, но я вдруг со страхом вспомнила, как еще вчера висела над ледяной полыньей, где могла окончиться моя жизнь и даже не начаться жизнь моих еще не рожденных детей. И вот этот испуг за их маленькие жизни заставил мое чувство самосохранения перечеркнуть все соблазны. Странно, я никогда еще не думала о своих будущих детях…. И еще странно, но в эти минуты мне казалось, что они смотрят на меня и даже руководят мною.
– Нет, уеду. У вас тут автобусы ходят?
– Да через час пойдет, прямо до вокзала. А если подождешь, то Вася отвезет, Василий Захарович, – почему-то добавила она.
– Нет уж, ждать не буду. А то еще отговаривать будут твои. А у меня работа.
– Так ты узнала что хотела-та?
– Нет, – с почти чистой совестью солгала я. Да ведь и правда, я узнала совсем не то, что хотела. Вернее, не о тех временах….
– Люба, а ты что-нибудь знаешь о послевоенном времени?
– А что тут знать? Когда была война, наши все работали на лесопилке, батя Васин на фронте был. А после войны на лесопилке работали немцы. Вот и вся разница.
– А страшно было, что вообще старики рассказывают?
– Страшно? – Люба задумалась, как будто вспоминая рассказы стариков, – да говорят, страшно было, когда тут особый отдел стоял. «СМЕРШ» назывался. Людей прям вот на этом взгорке расстреливали. У Василисы Андреевны даже фотография есть. Офицер из СМЕРШа подарил, на память, говорит. Гад, – почему-то закончила она.
– Да ну? Покажешь?
– Если успею, тебе ведь на автобус.
– Да успею я.
Мы ускорили шаги и через несколько минут уже обметали валенки на крыльце моих хозяев.
– Борщика-та похлебаешь? – на всякий случай спросила Люба.
– Нет, фотографию давай.
Люба ловко скинула валенки, заботливо ткнула их в углубление в широком боку теплой русской печи и в носках прошла по домотканым дорожкам к кровати хозяев. Там, неожиданно брякнувшись на колени и попыхтев над раскрытым фанерным чемоданом, она достала старый альбом, давным-давно видавший другую, богатую и, наверное, городскую жизнь. То, что альбом раньше принадлежал другой семье, я поняла сразу. Уж больно хороши были тисненая кожа и тяжелые серебряные застежки.
– Вот она, – Люба протягивала мне фотографию с пожелтевшими краями. На ней с близкого расстояния был снят мыс над рекой и молодая еще береза на нем. Та самая береза, которая сейчас разметала свои ветки на добрые двадцать метров.
Видимо, летний день клонился к закату, потому что над далеким сосновым бором угадывалось зарево. Но черно-белый снимок не позволял увидеть краски. Глаза мои скользили по откосу, по деревьям, как будто боясь посмотреть в лица людей, стоявших на коленях перед березой. Их было трое. Двое мужчин в стареньких телогрейках, и один – в форме немецкого солдата.
Сказать, что на меня нашел столбняк, было ничего не сказать. Я узнала одного из них. Хотя не знала никогда. Ведь меня в тот день, когда расстреляли этих троих, еще и на свете не было. Но я его узнала.
– Ну ладно, давай назад положим, а то свекруха рассердится, – Люба протянула руку к фотографии, а я попросила:
– Люба, согрей чайку на дорожку, а я пока еще на нее погляжу.
Люба радостно улыбнулась:
– Ну вот и хорошо, а то как же с пустым брюхом в дорогу, не по-людски это.
Господи, как стыдно использовать гостеприимство хозяев, чтобы стащить у них фотографию. Именно стащить. Я ведь не собиралась ее красть. Я ее отсканирую, а потом незаметненько верну. Ох, каких только оправданий человек себе не напридумывает, чтобы обелиться перед собственной совестью. И вряд ли меня еще пустят в дом, если обнаружат пропажу. Ах, Дунька-Дунька, что ты делаешь!
Я ловко спрятала фотографию под свитером, аккуратно застегнула застежки на альбоме и с шумом задвинула чемодан под необъятную хозяйскую кровать.
Наспех глотнув крепкий и уже ставший привычным приторно-сладкий чай, запихнув в себя вчерашний блин, я переобулась в свои сапоги, чего мне, кстати, не очень-то хотелось делать, и выскочила на крыльцо.
– Куда ты, оглашенная, на дорогу-то возьми.
Люба сунула мне в руки тугой пакет из совсем не деревенского хорошего пергамента и махнула рукой в сторону главной улицы.
– Махни рукой, он и притормозит.
Я еще не успела сообразить, кому махать рукой, как в конце улицы показался старый маленький автобус с бульдожьей мордой, я тотчас же отчаянно замахала рукой, и водитель послушно притормозил:
– Че размахалася, я ить не слепой. Уж и поисть не дадут, все ездють и ездють.
Я плюхнулась на ледяное дерматиновое сиденье и с облегчением вслушалась в водительское добродушное исть-поисть. Нет, мне явно понравилось здесь. И Зиньковка не такая уж Тмутаракань. Вон и автобусы ходят…. Однако чувство вины не оставляло меня до самой Москвы. Странно, мне бы обидеться…. Ведь это меня чуть не убили в заснеженной и затерянной в лесах деревеньке. Но ведь убить хотел кто-то один, а остальные…. И я вспомнила теплые и мягкие валеночки, тяжелую шаль, заботливо укрывшую мою московскую зимнюю, так сказать, одежку. И сон на мягкой, как бока доброй бабушки, постели. И наивную говорливую Любоньку, оставленную караулить мое любопытство, и так обманутую мною. Я пообещала себе вернуться в Зиньковку и все исправить. На этом моя совесть успокоилась и дала мне спать до самой Москвы.
Глава 4
– Ну что, сам дашься или ломать будем? – гнусавый голос, так не подходивший к красивому лицу Щасика, был нарочито тихим, таким тихим, что все в камере замирали, когда он говорил. Да и как было не замирать, если Щасика поставил над камерой сам Щорс, вор в законе, о котором гудела вся зона. И каждый знал – слово против Щасика будет словом против Щорса. Да и прозвище свое Щасик получил за безнадежное для сокамерников «щас!».
– Че молчишь, дохлик? – все замерли, предвидя, что Щасик даст команду заломать и ссильничать новенького.
– Щас…? – услужливо подсказал смазливый Коша, сам совсем недавно прошедший через позорную экзекуцию и сдавшийся сразу, покорно став на карачки и дрожащими руками стянув с себя штаны.
– Это кто там тявкает? – Щасик презрительно сплюнул в сторону Коши, – место твое у параши. Оттуда и будешь отвечать…. Когда я спрошу.