Мир поздней Античности 150–750 гг. н.э. (страница 2)
Илл. 3. Обременительное путешествие по земле. «Поскольку наш город расположен далеко от моря, – пишет житель Малой Азии IV века, – он не может ни избавиться от излишка, ни импортировать то, что ему нужно во время голода». Рельеф из Адамклиси (Tropaeum Traiani), 108–109 годы н. э. Фото: Cristian Chirita.
Прежде всего, классическое Средиземноморье – это мир, который всегда находился на грани голода. Ведь Средиземное море окружено горными цепями: его плодородные равнины и речные долины похожи на обрывки кружева, пришитые к мешковине. Многие величайшие города классического периода располагались у самого подножия неприступных гор. Каждый год их обитатели грабили окружающую сельскую местность, чтобы прокормить себя. Описывая симптомы широко распространенного в сельской местности во II веке истощения, врач Гален замечает: «Горожане, по обыкновению, собирали и откладывали достаточное количество зерна на весь грядущий год сразу после урожая. Они забирали всю пшеницу, ячмень, бобы и чечевицу, а то, что осталось, доставалось сельским жителям»5. В этом свете история Римской империи – это история того, как 10 процентов населения, которые жили в городах и повлияли на ход развития европейской цивилизации, питались так, как описывает Гален, трудами остальных 90 процентов, пахавших землю.
Еда была самым ценным товаром в античном Средиземноморье. Еду нужно было привозить. Лишь немногие крупные города Римской империи могли рассчитывать на то, что окрестные территории смогут обеспечить их потребности. Рим долгое время зависел от прибытия из Африки кораблей с зерном; к VI веку Константинополь завозил 175 200 тонн пшеницы из Египта.
Во всех примитивных транспортных системах вода является тем, чем для современности стали рельсы: абсолютно незаменимым каналом транспортировки тяжелых грузов. Перевозка груза по морю или большой реке была делом быстрым и недорогим; перемещение его по земле было невероятно медленным и разорительным. Дешевле было переправить корабль с зерном из одного конца Средиземного моря в другой, чем везти его еще семьдесят пять миль вглубь страны.
Итак, Римская империя всегда состояла из двух пересекающихся миров. Вплоть до 700 года н. э. большие приморские города были тесно связаны: двадцать дней безоблачного плавания – и путешественник попадал из одного конца Средиземноморья – центра римского мира – в другой. Вдали от моря жизнь римлян всегда имела тенденцию концентрироваться в маленьких оазисах – подобно каплям воды на подсыхающей поверхности. Римляне знамениты дорогами, соединявшими империю: но эти дороги проходили через города, жители которых добывали все, чем питались, и большую часть того, чем пользовались, в радиусе всего лишь 30 миль от места своего проживания.
Именно в глубине страны, по обочинам больших дорог огромные издержки империи были наиболее заметны. В постоянных попытках сохранить единство проявлялись самые неприглядные стороны Римской империи – жестокость и неповоротливость. Солдаты, администраторы, курьеры, их продовольствие должны были постоянно перемещаться из одной провинции в другую. С высоты императорского трона в 200 году римский мир представлялся как запутанная сеть дорог, на которой яркими точками выделялись перевалочные пункты, куда все местные сообщества должны были поставлять для содержания двора и армии в качестве налога с каждым разом все больше еды, одежды, животных и рабочей силы.
Но для тех, кто обслуживал эту махину, принуждение было не внове. В чем-то эти методы были так же стары, как сама цивилизация. В Палестине, например, Христос предупреждал своих слушателей, как следует себя вести, если чиновник «принудит тебя идти с ним (и нести его вещи) одно поприще» (Мф 5: 41). Само слово, которое евангелист использует в значении «принудить»6, изначально не было греческим: оно происходит из персидского языка, и на тот момент ему было уже более 500 лет – его использовали еще Ахемениды, когда применяли те же жестокие методы для обеспечения работы легендарных дорог своей огромной империи.
И все же Римская империя, которая к 200 году расползлась далеко за пределы Средиземноморья, сохраняла единство за счет иллюзии, что она все еще представляет собой очень маленький мирок. Редко когда судьба целого государства зависит от столь изящного трюка. К 200 году империей управляла аристократия удивительно единообразная в плане культуры, вкуса и языка. На Западе сенаторский класс оставался той устойчивой и «абсорбирующей» элитой, которая по-прежнему доминировала в Италии, Африке, на юге Франции и в долинах рек Эбро и Гвадалквивир. На Востоке вся культура и вся власть на местах оставались сконцентрированными в руках надменной олигархии греческих городов. В греческом мире не существовало таких различий в лексике или произношении, по которым можно было бы определить место рождения образованного оратора. На Западе говорившие на двух языках аристократы свободно переходили с латыни на греческий. Так, африканский землевладелец чувствовал себя вполне как дома в литературном салоне состоятельных греков в Смирне.
А между тем это впечатляющее единообразие поддерживали люди, смутно чувствовавшие, что существование классической культуры исключало существование какой-либо альтернативы их собственному миру. Как в случае с многими космополитическими аристократиями (будь то представители европейских династий эпохи позднего феодализма или аристократы Австро-Венгерской империи), люди одного класса и культуры в любой части римского мира чувствовали себя гораздо ближе друг к другу, чем к подавляющему большинству своих непосредственных соседей – «недоразвитым» крестьянам. Существование «варвара» оказывало неявное, но неослабевающее давление на культуру Римской империи. «Варваром» был не только первобытный воин по ту сторону границы – к 200 году к этому внешнему «варвару» присоединился и внутренний, непричастный к римской культуре. Аристократ шествовал от одного форума к другому такому же, разговаривая на общем языке, соблюдая обычаи и нормы поведения, общие для всех образованных людей; но путь его простирался через территории, населенные соплеменниками, настолько же чужими для него, как, скажем, германцы или персы. В Галлии сельские жители все еще говорили на кельтском языке; в Северной Африке – на пуническом и ливийском; в Малой Азии в ходу были древние диалекты, такие как ликаонский, фригийский и каппадокийский; в Сирии говорили на арамейском и сирийском.
Правящие классы Римской империи, существуя бок о бок с этим колоссальным неассимилированным «варварским» миром, смогли по большей части избежать самых страшных форм высокомерия, свойственных современным колониальным режимам: римляне известны своей терпимостью к другим народам и местным культам. Но ценой, которую они требовали заплатить за включение в их собственный мир, было приспособленчество – усвоение римского образа жизни, традиций, образования, а также двух классических языков – латыни на Западе и греческого на Востоке. Те, кто не мог в этом участвовать, не принимались всерьез: их откровенно презирали как «мужланов» и «варваров». Тех, кто мог, но не хотел участвовать, – в первую очередь евреев – в разной степени ненавидели и презирали, изредка с оттенком уважительного любопытства к представителям древней ближневосточной цивилизации. Те, кто когда-то участвовал, но демонстративно «отпал», а именно христиане, подлежали казни по упрощенной процедуре. К 200 году многие провинциальные губернаторы и целые толпы народа уже не единожды имели повод с истерической уверенностью броситься на защиту границ классического мира от внутренней угрозы – инакомыслящего христианина. Как сказал христианам один магистрат, «я не в силах выслушать человека, который дурно говорит о римской религии»7.
Классическое общество около 200 года было обществом с жесткими границами. Тем не менее оно не находилось в состоянии застоя. Классическая традиция к этому моменту существовала в греческом мире уже около 700 лет. И первый всплеск ее творческой активности, случившийся в Афинах, не должен заслонять от нас тот впечатляющий ритм выживания, который устанавливается в греческой культуре со времен завоеваний Александра Великого: такой же протяжный, полный тонких нюансов и терпимый к повторениям, как григорианский распев. Очередное возрождение случилось во II веке н. э.; оно совпало с экономическим подъемом и восстановлением политической инициативы в высших слоях общества греческих городов. Эпоха Антонинов была золотым веком греческих софистов. Эти люди, прославившиеся своей преданностью риторике, были одновременно литературными знаменитостями и политическими и финансовыми тяжеловесами. Они обладали огромным влиянием и невероятной популярностью: один из них – Полемон из Смирны – «с городами говорил свысока, с власть имущими – непокорно, с богами – на равных»8. За ними стояли процветающие города Эгейского моря. Гигантские античные руины в Эфесе и Смирне (да и другие современные им города и храмы, от Лептис-Магны в Тунисе9 до Баальбека в Ливане) представляются нам сейчас олицетворением не подверженного влиянию времени античного мира. На самом деле это барочное великолепие было создано всего за несколько поколений между Адрианом (117–138) и Септимием Севером (193–211).
И как раз в конце II – начале III века был собран тот запас греческой культуры, который обеспечивал устойчивость классической традиции на протяжении всего Средневековья. Именно в этот период были составлены энциклопедии, руководства по медицине, справочники по естествознанию и астрономии, которыми все культурные люди – латиняне, византийцы, арабы – пользовались на протяжении следующих полутора тысяч лет. Литературные вкусы и политические взгляды, просуществовавшие в греческом мире до конца Средних веков, впервые были сформулированы в эпоху Антонинов: знатные византийцы XV века все еще пользовались тем вычурным вариантом аттического диалекта греческого языка, который был введен в оборот софистами эпохи Адриана.
К этому времени греческий мир отождествил себя с Римской империей. Эта включенность в римское государство и едва уловимые изменения в расстановке акцентов, которые она влекла за собой, хорошо прослеживаются на примере одного грека из Вифинии: Дион Кассий, автор «Римской истории» (освещающей события вплоть до 229 года н. э.), став сенатором, присоединился к римскому правящему классу. Несмотря на то что Дион с большим энтузиазмом усвоил мировоззрение членов римского Сената, мы постоянно встречаем напоминания о том, что, когда империя пришла к грекам, просвещенный деспотизм был для нее привычным, веками существующим порядком. Дион знал, что римский император – самодержец. Единственное, что его сдерживало, – это уважение к приличиям и общность интересов с образованными высшими слоями общества – а не хрупкие механизмы политического устройства, созданные императором Августом. А Дион не понаслышке знал, насколько они могут быть непрочными: он присутствовал на одном заседании Сената, на котором астролог обвинил неких «лысоголовых людей» в заговоре против императора… рука Диона тогда машинально потянулась ощупать макушку10. Но Дион принимал сильную единоличную власть, поскольку она гарантировала ему упорядоченность мира: только император мог подавить гражданскую войну; только он мог поддерживать порядок в раздираемых распрями греческих городах; только он мог гарантировать безопасность и уважение тому классу, к которому принадлежал Дион. Византийские ученые, которые обращались к Диону несколько столетий спустя, чтобы получить представление о римской истории, совершенно терялись в его повествованиях о героях римской республики; но прекрасно могли понять сильных и добросовестных императоров его эпохи – римская история, написанная греком в конце II – начале III века н. э., уже была их историей.