Доминион (страница 14)
В детстве, живя в Барнете, Дэвид редко думал о своем ирландском происхождении. Он знал, что в Ирландии творятся ужасные вещи и что родители совсем маленьким привезли его в Англию. Бабка и дед по отцу остались в Дублине и порой навещали их; они умерли с разницей в полгода, один за другим, когда Дэвиду было десять. О своей семье мать никогда не говорила – с годами Дэвид понял, что там случилась какая-то ссора.
На плечах матери всегда лежало бремя ожиданий. Отец был человеком солидным, невозмутимым, беспечным, зато Рейчел Фицджеральд, маленькая, худенькая и подвижная, все время хлопотала, постоянно обращаясь своим мелодичным голосом то к мужу, то к Дэвиду, то к домработнице, то к подругам из Консервативного клуба. Если она не разговаривала, то слушала радио, подпевая мелодиям, а иногда наигрывала их, поразительно хорошо, на пианино, стоявшем в столовой. Она постоянно убеждала Дэвида, что надо прилежно учиться: с такой безработицей после войны очень важно иметь профессию. Говорила она с тревогой, точно их обеспеченную, беззаботную жизнь могли внезапно отнять.
Дэвид рос спокойным и сдержанным, в отца. И внешностью тоже пошел в него, хотя волосы у него были волнистыми, как у матери, только не рыжими, а черными. «Ты и твой па – как две горошины из стручка, – говаривала мама. – Когда подрастешь, будешь разбивать девичьи сердца». Дэвид краснел и хмурился. Мать он любил, но иногда она сводила его с ума.
Дэвид ходил в частную начальную школу, потом, в одиннадцать лет, поступил в обычную среднюю школу, без труда сдав экзамены. Когда огласили результаты, отец, розовощекий, довольный, глядя на него через обеденный стол, назвал его смышленым парнем. Зато мать смотрела строго.
– Это твой шанс в жизни, Дэви-бой, – сказала она. – От тебя ожидают усердия, так что не подведи. Сделай так, чтобы мамочка тобой гордилась.
– Мама, пожалуйста, называй меня Дэвидом, а не Дэви.
– Ты превращаешься в чопорного английского мальчика. – Она протянула руку и взъерошила ему волосы. – Ой, как мы сердимся на свою мамочку.
В школе Дэвид учился хорошо. Поначалу его приводили в оторопь суровая официальность преподавателей в черных костюмах, их требование соблюдать порядок и тишину, обилие домашних заданий, но вскоре он обвыкся. Он легко заводил друзей, хотя вожаком никогда не был и всегда держался немного в стороне. Во время первого семестра главный задира класса принялся обзывать его «ирлашкой» и «болотником». Стремясь избежать неприятностей, Дэвид сначала терпел, но, когда мальчик сказал, что его мать – ирландская девка, он налетел на обидчика и сшиб его с ног. Учитель видел драку, и обоих юнцов угостили палкой, но задира к Дэвиду больше не лез.
В классе он был одним из лучших. Неплохо шли дела и в спорте: Дэвид выступал за юношескую команду по регби, хотя не особенно жаловал эту игру. Он прекрасно плавал и любил нырять: взбираться по лестнице на трамплин и лететь вниз, взрезая поверхность воды и погружаясь в безмолвный мир нежной голубизны. Позднее он участвовал в межшкольных соревнованиях. На них всегда собирались зрители, хоть и в небольшом числе, но для него самым приятным моментом оставался удар о воду, за которым следовало падение в тишину.
Он получал кубки, которые, по настоянию матери, выстраивались на каминной полке. Несколько раз Дэвид возвращался из школы домой, когда мать с подругами пила чай. Она звала его в столовую и говорила: «Вот мой Дэви, который завоевал все эти кубки. Посмотрите, какой симпатичный мальчик растет. Ах, Дэви, ну не смотри так на меня. Видите, краснеет». Дамы снисходительно улыбались, и Дэвид убегал из комнаты. Он ненавидел внимание. Ему хотелось быть таким же мальчишкой, как остальные, быть обычным.
В восемнадцать он сдавал вступительные экзамены в Оксфорд. Пришлось взять репетиторов. Впервые в жизни Дэвид чувствовал себя усталым и не был уверен, что справится с задачей. Мать ее не облегчала: твердила, чтобы он не гулял по вечерам, посвящал все время занятиям. В последнее время она выглядела задерганной и больной. Иногда газетные новости выводили ее из себя – шел 1935 год, нацисты правили в Германии, а Италия вторглась в Абиссинию. В отличие от своих товарок по Консервативному клубу, миссис Фицджеральд считала Гитлера и Муссолини чудовищами, пришедшими уничтожить мир, и не стеснялась говорить об этом. Но дело было не только в политике: она начала терять вес, а ее вечная болтовня прекратилась, словно повернули какой-то выключатель. Дэвид обнаружил, что скучает по ее разговорам. Он решил, что мать просто беспокоится о его экзаменах, и злился, снедаемый чувством вины и бессилия. Он ведь старается как может и всегда старался. Ну почему этого вечно недостаточно? Он стал резок и груб с матерью.
Однажды вечером она принялась сетовать, что Дэвид тратит слишком много времени на плавание. Он вышел из себя и обозвал ее визгливой бабой. Рейчел разрыдалась и убежала в спальню, захлопнув дверь. Отец, сердившийся очень редко, накричал на сына, велел ему относиться к матери с должным уважением и пообещал побить, если это повторится, хотя Дэвид уже не уступал ему ростом.
В день, когда сообщили о зачислении Дэвида в Оксфорд, отец сказал вполголоса, что им нужно поговорить, и отвел его в столовую. Они сели, и отец посмотрел на сына, как не делал никогда прежде: серьезно и печально.
– Твоя мать тяжело больна, – сказал он негромко. – Боюсь, что у нее рак. – Голос его дрожал. – Она не хотела говорить тебе до экзаменов, чтобы не беспокоить. Но теперь… она чувствует себя очень плохо и собирается нанять сиделку. На самом деле это надо было сделать давно.
Некоторое время Дэвид сидел молча. Потом промолвил хрипло:
– Я ужасно вел себя с ней.
– Ты не мог знать, сын. – Отец серьезно посмотрел на него. – Но теперь постарайся быть ласковым. Она пробудет с нами недолго.
Дэвид сделал то, чего не делал с раннего детства: закрыл лицо руками и разревелся в голос, содрогаясь всем телом. Отец подошел и неловко обнял его за плечи.
– Ну же, сынок, – сказал он. – Я все понимаю.
Остаток лета Дэвид провел, делая все, чтобы угодить матери. Он помогал домработнице и сиделке, хлопотал по хозяйству, носил маме еду. Его угнетало чувство вины, тем более что ее яростная, собственническая любовь усохла до слабой, вялой беспомощности. Иногда Дэвид помогал ей подняться с постели, она страшно отощала – кожа да кости. Мать храбро улыбалась, касалась дрожащими пальцами его щеки, говорила с одышкой, что он хороший мальчик и она всегда это знала.
Дэвид был рядом, когда она умирала; отец сидел по другую сторону кровати. Суббота, погожий сентябрьский день; через пару недель ему предстояло ехать в Оксфорд. Рейчел то обретала сознание, то снова теряла его, апатично наблюдая, как солнце совершает свой путь по небу. Затем она посмотрела в упор на Дэвида и обратилась к нему голосом, полным печали, однако он не смог понять сказанного. Это был почти что шепот:
– Ich hob dich lieb.
Дэвид посмотрел на отца. Тот наклонился и пожал ладонь жены.
– Мы тебя не понимаем, милая, – сказал он.
Рейчел нахмурилась, пытаясь сосредоточиться, но голова женщины откинулась, и жизнь покинула ее тело.
Позже отец рассказал ему правду.
– Твоя мать была из еврейской семьи. Они приехали откуда-то из России. Во времена царя, из-за погромов, многие уезжали в Америку. Родители мамы, твои дедушка и бабушка, уехали из России с ней и тремя ее сестрами. Ей было восемь лет.
Дэвид помотал головой, пытаясь осознать, что он говорит.
– Но как она стала ирландкой?
– Отправкой эмигрантов часто занимались нечистые на руку люди. Бедные родители твоей мамы ни слова не разумели по-английски. Корабль доставил их в Дублин, и они думали, что сядут там на другой корабль, до Америки, но так и застряли в Ирландии. Твой дед был краснодеревщиком, причем хорошим, и при помощи других евреев сумел открыть мастерскую. Дело пошло успешно. Дети росли, разговаривая на английском. Их поощряли к этому, чтобы они не выделялись среди других. Но мне кажется, где-то глубоко в них так и остался первый язык.
– Мама говорила по-русски?
– Нет. У евреев в Восточной Европе есть свой язык, идиш. Похож на немецкий, но отдельный. Фельдман, такая была фамилия у их семьи. – Он невесело улыбнулся. – Звучит очень по-еврейски, да?
Некоторое время отец молчал, потом продолжил:
– С годами твоя мать стала учительницей музыки. Незадолго до того, как я ее встретил. Приближалось Пасхальное восстание, положение становилось опасным. Фельдман решил продать мастерскую и переехать в Америку. Там у них жили родственники. Лучше поздно, чем никогда, правда? – Он снова улыбнулся, с грустью. – А вот твоя мать не хотела ехать, хотела остаться в Ирландии. Возникли и другие трудности: семья была очень религиозной, но твоя мама полагала, что все это чепуха. Так думал и я. В итоге вышла ссора, родители и сестры уплыли, и она больше с ними не виделась. Они не переписывались, ее отец заправлял всем и полностью порвал с дочерью. Если честно, мне кажется, что мистер Фельдман был, в общем-то, старым скотом. Я не знаю, где теперь ее сестры. Не могу даже сообщить им, что она умерла, – добавил он уныло.
– Почему вы мне не рассказывали?
– Эх, сынок, мы решили так: пусть все считают твою мать обычной ирландкой. Она хотела этого ради твоего блага, потому как знала, что здесь… – Глаза его сузились. – О, не как раньше в России, конечно, и не как сейчас в Германии, но некоторое предубеждение есть. И всегда было. Неофициальные квоты для евреев. Даже в средней школе есть квота, знаешь ли. – Отец серьезно посмотрел на Дэвида. – Твоя мать хотела забыть о своем происхождении ради твоего блага. Документы иммиграционной службы, заведенные на нее, погибли во время Восстания, я это выяснил. В брачном свидетельстве мы записаны как британцы, Ирландия ведь принадлежала тогда Британии. – Он вдруг разозлился. – То, что люди делятся по национальным и религиозным признакам, вот это хуже всего. Это ведет лишь к бедам и кровопролитию. Посмотри на Германию.
Дэвид сидел, призадумавшись. В школе учились несколько еврейских мальчиков, выходивших из зала, когда читались утренние молитвы. Иногда на площадке для игр им вслед летели обидные прозвища: «жид» или «еврейчик». Дэвиду было жалко их. К ирландцам тоже относились предвзято, но евреям приходилось хуже.
– Получается, я еврей, – сказал он.
– Согласно их правилам, да, поскольку твоя мать была еврейкой. Но в нашем понимании ты не еврей и не христианин. Ты не обрезан и не крещен, и… – отец наклонился к нему и взял за руку, – ты просто мамин Дэви, и можешь стать тем, кем захочешь.
– Евреем я себя не чувствую, – проговорил Дэвид тихо. – Впрочем, что значит чувствовать себя евреем? – Он нахмурился. – Но… но если мама не хотела, чтобы я знал, то почему… почему обратилась ко мне на идиш? Что она сказала, пап?
Отец покачал головой:
– Прости, сынок, я не знаю. Она никогда не разговаривала на идиш со мной. Я думал, что она совсем его забыла. Вероятно, под конец ее бедный разум просто вернулся в детство.
Дэвид плакал, слезы струились по его щекам. Они с отцом молча сидели в гостиной, где не раздавалось никаких звуков. Когда рыдания Дэвида поутихли, отец подошел и взял его за руку.
– Не стоит никому рассказывать об этом, Дэвид. Нет смысла, это просто будет тебе мешать и пойдет вразрез с желанием твоей матери. Пусть это будет наш секрет.
Дэвид посмотрел на него и кивнул.
– Понимаю, – выдавил он. – Понимаю. Ты прав. И я сделаю это ради нее. Я у нее в долгу. В долгу.
– Так будет лучше и для тебя самого.
И отец оказался прав. В годы, последовавшие за Берлинским договором, молчание помогало Дэвиду сохранять работу и делать карьеру. Но в глубине души Дэвид чувствовал: он не заслуживает того, что имеет. Еще он испытывал вину и страх, но одновременно – странное ощущение родства, когда встречался на улице с людьми, отмеченными желтым знаком. Людьми, которые с каждым годом выглядели все более бедными и жалкими.
