Долгая жизнь камикадзе (страница 15)
Отец родился в Сызрани, скучном провинциальном городе, облепленном большими молчаливыми деревьями, с извилистыми улицами, сбегающими к сонной Волге. Пароходные гудки рассекали выцветшую гравюру времени с купеческими лавками, похожими друг на друга домами, церковной колокольней, усеянной говорливыми грачами. В городе было целых три кладбища, и в начале сентября «над вечным покоем», в разогретом осенним солнцем небе пролетали на юг какие-то недожаренные гуси.
Женин дед по отцовской линии Алексей Устинович род свой вел из Сибири, где водится горьковатая приворотная ягода ирга, или юрга.
Он был мужиком хватким, в Сызрани служил приказчиком у богатого купца Сафронова, торговавшего мануфактурой.
У них с женой Анной Кузьминичной, местной мещанкой, была дочь Танюша, в восемь лет умершая от дифтерита. Как говорится, погоревали, отпели, похоронили. А тут в Сызрань приехала гастрольная оперетта да и застряла в городе по непредвиденной причине. Неизвестно, где и как познакомился, а потом и сошелся Алексей Устинович с молодой смуглой красоткой, распевающей канареечным голосом Соней Эфесовой, названной для опереточного шарма Сандрой, семейное предание умалчивало; посещал ли веселые спектакли втайне от жены Алексей Устинович, ведь для такой связи любой повод сгодится: знакомство на улице, в сафроновской лавке, наконец, в трактире. В общем, как написал через полвека Окуджава, «а он циркачку полюбил».
Плодом неожиданной скоропалительной любви и явился Женин отец – певица умерла от тифа, свирепствовавшего в городе, и Алексей Устинович, с повинной головой, «принес в подоле» мальца своей жене. Анна Кузьминична не была слишком удивлена подарком, молва не дремала. Она простила мужа, мальчишку покрестили и нарекли Анатолием. А между тем стояло вязкое лето 1914-го, началась изнурительная война, искромсавшая не только многие жизни, но и саму Европу, старомодную барыню с серебряным подстаканником в руке.
Унтер-офицер Алексей Юргин погиб в первые месяцы войны. Оставшись без мужа, как всего год назад без дочери, его вдова, несмотря на трудное голодное время, не сдала приблуду, мужний грех, в приют, решила воспитать как родного сына.
Немногочисленная родня невзлюбила Толю. Что он незаконно прижитый, вроде подкидыша, – полбеды, сами не из графьёв, но скоро стал расти, как на дрожжах, выделяться на детском лице, с белобрысым чубом, нос, другая порода, иная кровь.
«Жиденок», – шептались у него за спиной. Толя уже знал значение этого обидного слова, и злость закипала в нем. На всё и всех – дядек, теток, их детей, своих двоюродных братьев, потому что он не был, как они. Его душу переполняла недетская ненависть; Анна Кузьминична пыталась приласкать его, но Толя вырывался, как злой, затравленный волчонок. О своей настоящей, умершей матери он слышать ничего не хотел. «Она для меня не существует!» – говорил он потом повзрослевшей Жене, как о старой болячке, а тогда, мальчишкой, он считал, что мать его просто бросила на произвол судьбы, а после уже Бог послал ей в наказанье смерть. Это по ее милости все его дразнят за длинный нос. Он испытывал теплоту к умершей сестре, которую даже не знал. Ничем не занятый, томясь от безделья, Толя примерял девчачье платье, кофточки, он завидовал Тане, что та умерла.
Постоянные смешки сверстников… Его не интересовали мальчишечьи игры, а увлекало рукоделие – в семь лет он хорошо вышивал крестиком, мог связать крючком варежку и совсем не стыдился этого. Потом он бросил девчачье занятие и больше не брал в руки иголку с ниткой, не пришивал сам пуговицы, но женское в характере надежно угнездилось – облегченность сознания, отсутствие твердой воли и цели (всегда плыл по течению), взрывная обидчивость и злопамятность.
Он подрастал в провинциальной темноте и дикости, окружающая жизнь рождала в нем ответную жестокость; однажды Толя видел, как муж смертным боем бил жену, заподозренную в неверности, и никто не заступился – сами разберутся. На полу, в луже крови чернели клоки вырванных волос. И то, бывало, Толика поколачивал сожитель матери…
Не потому ли (детские воспоминания не стираются), много лет спустя, когда Женя будет ему читать полюбившееся стихотворение Лорки: «Ночью жену чужую увел я на край деревни…», он хмыкнет, затянувшись «Беломором», и выговорит, на этот раз испанскому поэту: «То, что красиво в стихах, совсем не такое в жизни. Что он этим хотел сказать – цыган до смертного часа, так? Цы́ган он и есть цы́ган, – отец с удовольствием сделал ударение на «ы», – и у нас, и в Испании. Ему что коня украсть, что чужую бабу сманить. Раз чужое – не тронь».
Толя небрежно учился, оставался на второй год. Он был ленив. Послереволюционная полуда, пена советской пропаганды омывала его бодрящим душем. В своем мещанском болотце, пассивно-идейный, он ощущал в себе силы строить светлое будущее. Но никакой Днепрогэс его бы не увлек, ведь там надо вкалывать, ломать спину.
Единственное, что было ему по душе, – зрелища, цирк, а позднее театр, гены брали свое. Он не для будней, Толя ощущал себя человеком-праздником. Он пошел в местную театральную студию, где ему за характерную внешность поручали роли отрицательных героев. Но в студии его не приветили не только по недостатку способностей – за скверный характер, двуличие, умение всех поссорить.
В начале тридцатых годов Анна Кузьминична с Толей переехала в Москву к своей младшей сестре – ткачихе, обязанной ей пропитанием в лихолетье, и они поселились в неуютной комнате на Домниковке, вблизи трех вокзалов. Толя ехал в качающемся, дребезжащем составе, и так же качалась его смутная душа – в ожидании перемен в застоявшейся студенистой судьбе. Семечки лузгали прямо на пол вагона, Толя «лузгал» равнодушными глазами пробегающие за окном неказистые станции, хмурые города и поселки.
Он поступил учеником фрезеровщика на оборонный завод, дававший броню от армейского призыва, пошел в выпускной класс школы рабочей молодежи, и там его, восемнадцатилетнего, безоговорочно, целиком заполонила худенькая преподавательница биологии, сорока двух лет. Надежда Николаевна Рогожкина. Она не была красивой, а ему нравилось в ней абсолютно все: низковатый, притягательный голос, светлые глаза, стрижка фокстрот, с голым затылочком, кожаный поясок на тонкой талии… Толя перестал лениться, получал пятерки по биологии. Начал много и беспорядочно читать, чтоб хоть немного приблизиться к любимой учительнице, показаться интеллигентом. Он дарил ей цветы и конфеты, не смея мечтать о взаимности, как-то пригласил в Парк культуры и отдыха, где их принимали за мать с сыном.
Не придавая этому большого значения, Надежда Николаевна все же пребывала в растерянности. С одной стороны, она видела живое подтверждение своему педагогическому дару: ведь как подтянулся Анатолий по всем предметам, сколько прочел книг, просто, преобразился, но с другой – понимала, нельзя поощрять влюбленность ученика. И она нашла выход. Надежда Николаевна пригласила Анатолия к себе домой, на улицу Дурова. Толя пил чай, кашлял от папиросного дыма – он во всем хотел подражать Надежде Николаевне. И тогда пришла после занятий в училище Тамара, томная, полноватая, с горящими черными глазами. Она чуть ли не с первого взгляда, как потом говорила, влюбилась в Анатолия, который к восемнадцати годам превратился в приятного, не лишенного шарма молодого человека.
Надежда Николаевна вскоре переговорила с дочерью, а потом затеяла длинный разговор с Толей, каждое ее слово он тогда воспринимал как непреклонную истину, говорила о бесперспективности его симпатии к ней, о том, что Тамара молода и привлекательна (он и сам это видел), добавила, покривив душой, что дочь восприняла от нее самое лучшее.
– До себя она меня так и не допустила! – спьяна откровенничал он с Женей, уже после бабушкиной смерти, – ну да, я же был для нее парвеню.
– Ты чего, спятил? – негодовала, недоумевала Женя. – Такая разница в возрасте!
– Ну и что? – запальчиво вопрошал отец, – среди людей искусства это не считается чем-то особенным. Вспомни Есенина и Дункан.
– Но ты не Есенин! – звонким, обидным смехом заливалась Женя.
Через месяц занятия кончились. Надежда Николаевна уехала отдыхать в Крым, а Тамара и Толя буквально нырнули друг в друга, без спасательного круга. Забивались пухом тополиные хлопушки, глазастые воробьи косили под соловьев, природа манила их в свое мясистое лоно. Тамара у Анатолия – первая женщина, и он у нее был первым. Что само по себе завязывает такой причудливый гордиев узел из страха, неуклюжей нежности, необоримого влечения двух душ и тел.
Иногда они устраивали скромные пикники, вяло собирали ягоды, стараясь побороть сонливость, рыбачили, но и уха была не впрок, и бутылка вина оставалась не откупоренной, так сильно было притяжение земли, травяной постели. Он почувствовал себя мужчиной, а она женщиной, как первые пралюди, казалось, флигелек сотрясается от их взаимного напора, жадного стремления друг к другу. Когда густели сумерки, занавески вздымались, словно барханы в пустыне, тщедушный тополь превращался в одинокую пальму, запах жирной еды за окном, шелест человеческих голосов – атрибуты древней жизни – окружали их. Потом наступал покой утоления, и они ощущали себя отростками тишины.
Но все переменилось с возвращением Надежды Николаевны. Они стеснялись ее, они познали стыд, как Адам и Ева. Мать, познакомившая их, вдруг стала не ко двору, лишней на этом празднике жизни. Анатолий срывался, грубил своей новоявленной теще, которую раньше обожал. Обиженная Надежда Николаевна не нашла ничего лучше, как перейти в наступление: «Вам по девятнадцать лет, вам еще рано жить семьей, надо учиться, работать, вставать на ноги, я не могу тянуть вас двоих. Что он зарабатывает, ученик слесаря?» Не могла же она, загоревшая и постройневшая на море, открыть истинную причину – она не оставила еще мечту устроить личную жизнь, и вышло прямолинейно, обидно, хотя в ее молодые годы деликатности и сопутствовала прямота, принимавшаяся за искренность.
Удар попал в точку, потому что на первом месте у Толи, махрово цвело болезненное самолюбие.
– Ах, вот уже и упреки! – Он с ненавистью взглянул на ту, которую боготворил. – Так я и не задержусь. Я могу и уйти! – выкрикнул запальчиво. – Я не задержусь! У меня есть крыша над головой, – выплеснул он злость, надеясь, что все кончится миром, что его удержат.
– Скатертью дорога, – отчеканила Надежда Николаевна.
– Что ты говоришь, мама, ты понимаешь? – Тамара, плача, бросилась к нему на шею, но Толя оттолкнул ее.
– Отойди, ты с ней заодно.
Насчет крыши Толя сказал правду, но в комнатухе на Домниковке не было места для Тамары, да он бы ее и не взял, случившееся подействовало на него, как ушат холодной воды.
Тамара первое время рвалась к Толе, хотела явиться пред очи его матери Анны Кузьминичны, которую едва знала, написала два письма, но не получила ответа. Надежда Николаевна сумела отговорить ее: «Он же бросил тебя. Подумай о своей женской гордости. Захочет – вернется. Он не стоит тебя. Кто у него мать? Швея. А тетка? Чего уж тут говорить – пролетарии. Ты найдешь человека по себе, не спеши, не бросайся в омут с головой».
Но Тамара каждый раз бросалась и только набивала шишки; за всплеском чувств наступало разочарование. У Толи тоже было несколько блеклых встреч; напористый, грубоватый, он словно старался сделать как можно больнее влюбившейся в него подружке. Иногда он тосковал по Тамаре, вспоминал ее смуглое, как из обожженной глины, тело, пышные, змеистые волосы.
Впрочем, был один роман с цыганкой из театра «Ромэн», он как-то поведал о нем Жене после водки. В подпитии отец становился словоохотливым, даже болтливым.
– Полгода я крутил с ней, звали ее Азой, да, да, прямо как в их спектакле. А раз прихожу со смены, а у нее какой-то хахаль, военный. Они же, как сороки, любят золотишко, цацки разные. Одно слово – цыгане. А с меня что возьмешь? Я сказал: баста! – Отец ударил ребром ладони по столу. – Я не тряпка.
– Переживал? – спросила Женя, намазывая на хлеб толстый слой паштета.