Изумрудная муха (страница 3)

Страница 3

Старость нагрянула неожиданно. В конце шестидесятых Елизавета Ивановна овдовела. Стали уходить её подруги и друзья отца. Да и сама она ощутила годы. Давали о себе знать старые болячки, застуженные в военные годы в очередях ноги, спина, ухо, которое несколько раз продуло на сквозняке на сцене, начало подниматься давление, шалило сердце. Но сил ещё было много, в основном это выражалось в энергичных распоряжениях и побуждениях к действиям, которые она, будучи уже не в силах выполнить сама, адресовала дочери. Надо было держаться, воспитывать внучку, руководить дочерью, с точки зрения Елизаветы Ивановны не умевшей правильно распорядиться своей жизнью. Большую часть дня она проводила в своей комнате в кресле у телевизора, который помещался напротив на комоде. Рядом с креслом на тумбочке стоял телефон. Раньше комната Елизаветы Ивановны служила супружеской спальней и была обставлена в духе покоев старых московских усадеб господ средней руки не слишком шикарной мебелью красного дерева стиля ампир, купленной Елизаветой Ивановной у престарелой актрисы из Театра оперетты. Вся мебель тут была в одном стиле. Центральное место занимала огромная двуспальная кровать с резной спинкой, лавровым венком в изголовье и псевдоклассическими колонками по бокам с завершениями в виде античных кубков. Кровать занимала большую часть пространства помещения. По обе стороны от неё стояли туалет и комод. В углу над комодом висели три иконы: большая в киоте Спасителя, поменьше – Богоматерь Владимирская и Николай Угодник, в окладах. Иконы перешли Елизавете Ивановне от маменьки и были конца девятнадцатого века. Старинные иконы, принадлежавшие Любиной прабабушке Наталье, перешедшие к ней от купцов-староверов, во время революции исчезли, возможно, сгорели вместе с домом. На другой стороне комнаты, у двери, помещался высокий пузатый гардероб; ближе к балкону – упомянутые два кресла и между ними тумбочка с телефоном. Шёлковое покрывало на постель и тяжёлые на шерстяной подкладке портьеры, сшитые в пошивочной мастерской театра, были из одной материи тёмно-вишнёвого цвета. Стены по моде послевоенных лет были выкрашены в тёмно-синий цвет. На стенах фотографии: Елизавета Ивановна в разных ролях, которые она сыграла на сцене Малого, большой портрет отца в парадном костюме и галстуке с медалью лауреата Сталинской премии третьей степени и небольшое фото первоклашки Любы в школьной форме с дедушкой и бабушкой и с котом Васькой. Балкон выходил на Большой Толмачёвский переулок. Рядом с комнатой Елизаветы Ивановны в бывшей детской жила Люба. Комната была светлая. Старая кровать бабушки служила Любе с подросткового возраста; платяной шкаф, бабушкин маленький туалет, бабушкин диван. Современные книжные полки, два стула и секретер Люба подкупила ещё в эпоху своего замужества. Кабинет отца был общей комнатой и служил чем-то вроде домашней библиотеки, а также, как и при отце, столовой в тех случаях (теперь уже редких), когда Елизавета Ивановна принимала своих близких друзей и родных в дни семейных торжеств. Люба отмечала здесь свой день рождения в кругу подружек и коллег. Угощение всегда было щедрое, несмотря на стеснённое материальное положение семьи. Елизавета Ивановна упорно хранила традиции и умела уважить дорогих гостей. Кабинет являлся апофеозом вкуса Елизаветы Ивановны. Массивные книжные шкафы, бюро и письменный стол, три кресла, диван, круглый раздвижной стол-сороконожка, шесть крепких стульев – всё красного дерева разных стилей девятнадцатого века – были куплены ею в период пика благополучия семьи у родовитой пожилой дамы из театральной среды за приличную сумму. (Многие старые семьи в то время переселялись из коммунальных квартир в центре в отдельные квартиры в новых районах Москвы, куда старинная крупногабаритная мебель не вмещалась, и им приходилось её продавать и обставлять жильё современной, более компактной.) В кабинете было тесновато, но все гости прекрасно рассаживались, всем места хватало. Ныне все вещи в квартире пожухли и обносились, полировка потускнела, облупилась, ножки стульев расшатались. Мебель определённо нуждалась в реставрации, но об этом никто не думал по причине отсутствия денег. Да и «придворный» краснодеревщик Василий Харлампиевич («Царствие ему небесное!» – не забывала повторять Елизавета Ивановна) давно опочил. «А нонешние все рвачи!» – сердито ворчала она. Кабинет отца и Любина комната, как и спальня Елизаветы Ивановны, окнами смотрели на Большой Толмачёвский. Через коридор напротив, оставляя место для вешалки под уличную одежду, была дверь в кухню, а за кухней в маленькой комнате жила Катерина. Убранство было более чем скромное: тахта, письменный стол, стул, полки с книгами и пластинками, которые ей отдала Люба, и на подставке проигрыватель. Занавесок не было – Катерина «страдала» минимализмом и занавески намеренно содрала. В этой когда-то уютной комнатке – бабушка постаралась – спал Любин дедушка, возвращавшийся со смены на заводе. Бабушка спала с Любой. Окна кухни и Катерининой комнаты выходили на Кадашевские переулки и на панораму Боровицких холмов.

В обозреваемый период времени Елизавета Ивановна вынуждена была из-за больных ног большую часть дня проводить у себя в комнате у телевизора и поблизости от телефона. Она не желала терять контакт с миром. Она любила передачи про животных, про путешествия, любила смотреть «Огоньки», праздничные концерты, юбилейные сборища артистов. Ворчала, что показывают старые кинофильмы, но всегда смотрела их с удовольствием. Новости дня не вызывали у неё доверия; дудят в одну дуду, говорила она, всё ура, да здравствует, и без конца величают светлейший ареопаг, а коммуналки как были, так и остались, и очереди за продуктами, и вообще всего не хватает, даже самого необходимого, а те только и умеют что медальки себе навешивать и гайки народу закручивать, чтоб боялись и не жаловались… Вот и теперь в своей комнате, удобно устроившись в кресле среди подушек у телефона, прямо напротив телевизора, Елизавета Ивановна встретила Любу словами:

– Катерина ушла со своим митрофаном на дискотеку в школу. Так, во всяком случае, сказала. Ты бы с ней поговорила… Что сегодня выстояла в высотке? Петуха скрюченного, синего, замороженного, костистого, когтистого вместо курицы? Негодяи, что народу подсовывают! А из рыбы? Банку килек в томатном соусе?! Это что, теперь такой деликатес?! Больше ничего не было? Господи, раньше, в царское время, да ещё при НЭПе, помню, в Охотном Ряду какие белуги, судаки, стерляди, сельди, снетки, бочки с икрой… Бабушка варила щи со снетками! Ум отъешь! Куда это всё делось? Где, скажите, это изобилие? До чего довели страну, головотяпы и жулики! В государственных магазинах продуктами из-под прилавка торгуют! Втридорога! Куда это годится? А?! – как у профессиональной актрисы, ей хватало дыхания на длинные тирады.

Она гневно раздула ноздри, вздохнула и с кряхтением поднялась, чтобы включить телевизор. Но вдруг, всплеснув руками, как это делали знаменитые старые актрисы Малого театра, игравшие старух в пьесах великого драматурга, сказала то, что говорить не хотелось, но целый день не давало покоя. Потому что сказать – значило достать из фамильного шкафа хорошо упрятанный скелет. Этим скелетом в семье была Матрёна, позже по её же прихоти Мария, а для своих Мура, Мурочка, Мурка – младшая сестра Любиной бабушки Сони, то есть родная тётка Елизаветы Ивановны, в своё время преданная всеобщей анафеме и дружно позабытая. Но собравшись, как перед ответственным монологом на сцене, Елизавета Ивановна решилась:

– Ты тётю Муру помнишь? Мы вернулись из эвакуации, и она в конце войны повадилась к бабушке в гости, пока дед был на заводе. Дед её не жаловал. В сорок пятом летом у нас на Болотке устраивали танцы под духовой оркестр, и она тебя водила туда будто бы гулять, как приличная. Ты ещё в школу не ходила. Там вернувшиеся с фронта офицеры и ходячие раненые из госпиталей танцевали с местными девушками. Она шестимесячную сделает, бантики нацепит… Нарядится, надушится, губки сердечком накрасит… Бровки повыщипывала, платья подкоротила по моде. Паспорт нарочно потеряла в войну, выправила новый, десять лет себе в новом паспорте скостила. Имя новое взяла – Мария. Крещена была Матрёной в честь матушки Матрёны Московской. А по её представлениям все кухарки были Матрёны. И на семейном фото получалось, что я сидела у неё на коленях, когда ей было два месяца, а мне год. Бабушка с дедом так смеялись… А Мурке самой уже за сорок в сороковых было… Поставит тебя в сторонке и идёт танцевать. Хотелось ей подцепить офицера, не меньше. И подцепила. Офицера – он долечивался в госпитале после ранения, тут, в Москве. Сам с Украины, из Харькова. У него там жена и маленькая дочка остались. Окрутила, развела, увезла к себе в Подмосковье. Он был моложе Мурки на десять лет. А в её новом паспорте выходило, что он старше её. Влюбился как дурак… Красивый, высокий, смуглый, шевелюра курчавая, чёрных глаз своих с Мурки не сводил… А она, подлая, бывало, вся извертится перед ним, девочку из себя строит… Семью бросил ради этакой вертихвостки… Степан Кузьмич его звали. Помнишь его? Ты вообще помнишь то время? Послевоенное? Ну вот, а потом… Вылезла вся её подлая, низкая, гнусная натура… Истинная сущность! Идёшь на кухню? Хорошо, поешь, позже договорим. Что-что? Нет, Эдик тебе не звонил… Говорю, не звонил! Он занят наукой – изобретает электричество.

– Мам!

– Ну хорошо, не электричество.

Громко стуча палкой – палкой ей служила щегольская трость покойного мужа с набалдашником из слоновой кости в форме усатого турка в феске, привезённая им из Франции, – она последовала за Любой на кухню и в спину ей крикнула:

– Я хотела тебе сказать вот что: сегодня днём он тебе звонил! Степан Кузьмич, не Эдик! Те-бе!

Елизавета Ивановна подошла к окну и села на своё излюбленное место у кухонного стола – напротив Любы. За окном открывался городской пейзаж несравненной красоты, но Елизавета Ивановна, всегда любовавшаяся им, теперь его не замечала. Окаменев лицом, она устремила яростный невидящий взор в мутные осенние сумерки.

Внизу тёмными силуэтами под слабым светом фонарей выступали старенькие дома Кадашевских переулков, но хорошо была видна на фоне угасающего дня колокольня храма Воскресения в Кадашах. Особенно она была красива издали – вся в белокаменных кружевах. Храм был запущен: облупились стены, розовая краска смешалась с грязью, потемнели белокаменные узоры, пожухли купола, на карнизах проросли деревца. Он давно был обращён в реставрационные мастерские, что определённо грозило гибелью дивному храму. Однако издали, да ещё в сумерки, его плачевное состояние не так бросалось в глаза, а первозданную красоту дорисовывало воображение. Но латаные крыши старых домов, серые деревянные постройки и разбитые тротуары портили панораму старого города – особенно весной и осенью, когда стаивал снег и облетала листва. Кадашевские переулки были густо заселены, и жители, трудовые люди, находили время, чтобы украсить свои дворы к праздникам. Они сохраняли одичавшие за время войны фруктовые деревья, засаживали садики сиренью и жасмином, как могли, чинили покосившиеся крылечки, крыши, сараюшки, строили беседки во дворах и детские площадки. Тут было полно детворы. Во многих дворах были голубятни – под свист хозяев над Кадашами носились стайки голубей. Где-то в садах пел соловей. А на рассвете кричали петухи – у рачительных хозяев были курятники, и у всех были свои сараюшки, в которых хранили дрова и всякую рухлядь. Всё это существовало здесь с давних пор и год от года ветшало, гнило и заваливалось; заборы между старыми усадьбами давно растащили на дрова. Кадаши хороши были летом, когда всю неприглядную картину мерзости запустения скрывала листва деревьев, старые вытянувшиеся в рост яблони и разросшиеся кусты сирени и жасмина. Приземистые сараюшки скрывались за стоявшими стеной золотыми шарами. И зимой хороши были эти старые переулки, когда домишки стояли под шапками ослепительно белого снега и сугробы скрывали деревянные покосившиеся лачуги и сараи. Жители и дворники прочищали дорожки вдоль тротуаров и к домам. Очищали от снега булыжные мостовые, и по краям дороги вырастали огромные сугробы – на радость детворе. Те делали горки и катались с них на санках, на дощечках, на прохудившихся тазах. Им попадало от дворников – по мостовой растаскивался снег, им прибавлялось работы. Да и опасно было: хоть редко, но по переулкам проезжали машины.

Весной сугробы таяли, и по булыжной мостовой, журча, бежали к набережной Канавы шумные прозрачные ручьи. Природа Замоскворечья просыпалась. Кадашевские переулки получили имя по старинному названию мастеров, которые изготовляли кадки – бочки на потребу торговым рядам за Москвой-рекой, а также для нужд царской кухни. В кадках мариновали и солили на зиму овощи и фрукты из царских садов, раскинувшихся по берегам Москвы-реки. Здесь же находилась слобода, в которой жили эти мастера со своими чадами и домочадцами, по наследству передавая ремесло детям и внукам. Тут, в сердце Замоскворечья, названия улиц и переулков обозначались по типу ремёсел, которыми занимались местные жители. Толмачёвские – в которых жили толмачи-переводчики. Рядом была слобода, где останавливались на постоялых дворах иноземные торговцы. Поблизости – Старомонетный, значит, в этой слободе чеканили монеты. Какие-то названия носят отпечаток исторических вех: Пыжевский – по фамилии стрелецкого сотника, Казачьи, Ордынка, Татарские… Так с увлечением объясняли происхождение названий говорливые старожилы здешних мест, ещё не ведая, что вскоре, в пятидесятых, их начнут переселять в новые районы, на окраины Москвы. Но они будут сюда возвращаться по зову сердца – ведь в этих переулках прошло их детство, молодость… Они будут сюда ездить с самых отдалённых окраин, даже когда тут всё изменится до неузнаваемости…