Натюрморт с селедкой и без (страница 3)

Страница 3

Ее старший брат Вальтер донимал их обоих, норовил толкнуть, вроде нечаянно, или как-нибудь прицепиться. Драться не дрался – ему Ганс запрещал, грозил выпороть, а порки Вальтер боялся. Гаже всего было, когда Вальтер назло ему обижал Луизу. Приходилось терпеть: не прогнали бы. И Толя сжимал кулаки и терпел, хотя пару раз чуть не сорвался.

Еще на ферме жили молчаливая жена Ганса и старшая внучка, семнадцатилетняя Марта. Они обе тоже работали: стряпали, убирали, доили коров, процеживали молоко. На молокозавод Ганс отвозил бидоны сам.

К сентябрю хозяйка фермы перешила на Толю старый шерстяной костюм Ганса, щедро подогнув ткань в рукавах и штанинах – на вырост. Ганс отвел Толю и Вальтера в школу. Маленькая Луиза стояла в воротах фермы и плакала.

* * *

Школа оказалась просто большим домом, совсем другая, чем та, куда ходили ребята из Толиного двора в Донецке. Учитель посадил Толю на заднюю парту и велел не высовываться. Это не помогло – школьники подняли бунт. Больше всех разорялся Вальтер, он кричал, что никто не сможет его заставить учиться в одном классе с рабом.

Толя вернулся на ферму раньше времени и не хотел никому рассказывать, что случилось. Наутро старый Ганс надел парадный костюм, взял Толю за руку, привел на школьный двор и велел подождать. Вышел скоро, лицо у него было красным. Взял за руку влажной, дрожащей ладонью:

– Идем, Анатоль. Я сам тебя буду учить.

Зимы в Германии сырые, туманные, но в том году перед Рождеством ударил мороз. Ручей, разделяющий фермы, схватило льдом. Толя бежал к маме, разогнался прыгнуть, оступился – и упал в темную воду, проломив лед. Холод ощущался как ожог. Разгребая острые куски льда, выбрался из воды и побежал обратно на ферму. Заколотил в дверь, не чувствуя рук, его била дрожь, стучали зубы. Открыла Марта в ночной рубашке, волосы заплетены в две косы на ночь. Ловко раздела его, растерла шерстяной фуфайкой, завернула в одеяло и напоила горячим молоком со шнапсом. Он навсегда запомнил ощущение тепла и сонного покоя, что охватило его, восьмилетнего, завернутого в тяжелое ватное одеяло на заснеженной ферме в немецком селе Мессендорф.

* * *

Весной сорок пятого, как только к селу подошли наши, мама взяла Толю и уехала домой. Не ждала, пока официально освободят, не слушала ничьих советов, а подхватилась и в общей неразберихе поехала на восток – на попутках, на каких-то подводах, через Польшу и Львов. Толя болел, у него был жар, он плохо помнил, как оказался дома.

Их комнату в бараке никто не занял, кой-какую утварь сохранили соседи, а главное, их ждали письма от отца – целая пачка. Война с немцами кончилась, но шла еще другая война, на востоке, отец был там.

В Донецке Толя пошел в первый класс, потом сразу в третий. О Германии ни с кем в школе не говорил, соседи тоже не расспрашивали: понимали. Маму вызывали на допрос одиннадцать раз, следователи задавали одни и те же вопросы и наконец оставили ее в покое. От жизни на немецкой ферме остался только костюм старого Ганса, перешитый хозяйкой. Этот костюм был единственной приличной одеждой и в школу, и на праздник, Толя носил его до седьмого класса. Мама каждый год выпускала подогнутую ткань рукавов и штанин – до тех пор, пока выпускать стало нечего.

Умерла мама в шестидесятых, в июле, за неделю до своего дня рождения. Толя заранее купил подарок – шерстяную югославскую кофту, два часа простоял в очереди на солнцепеке. А подарить не успел. Он был уже взрослым женатым мужчиной, но скучал по ней, как ребенок. Говорил:

– Она была такой человек, такой человек… – и замолкал, не мог продолжать.

Мама приходила во сне, всегда под утро, улыбалась издали, не приближалась, не давала себя обнять – и Толя плакал навзрыд, как маленький.

Просыпался, шел на кухню, курил, смотрел в окно. Возле цистерны с молоком собиралась очередь, приходила продавщица, звякали бидоны, в комнате хныкали дети: не хотели в школу. Он стоял и курил и не мог понять, как это: был человек – и нет.

Он не понимает этого и сейчас. Привыкнуть привык, а понять – нет, не понял. Непонятного вообще больше, чем понятного. Вот что такое время? Как его пощупать? Да и с пространством та же история, просто оно вещественней. Он умел на пальцах объяснить сотрудникам специальную теорию относительности, но то теория, а на самом деле непостижимы совершенно простые вещи.

О двух годах в Германии вспоминал редко. Когда-то мечтал, что приедет в Мессендорф нынешним – взрослым, высоким, овладевшим уважаемой профессией инженера, пройдется по городку, где один день учился в немецкой школе, навестит ферму, выпьет пива с Гансом, обнимет красавицу Марту и маленькую Луизу. Но со временем стало ясно: ни в какую Германию ему не выбраться – и он перестал об этом думать.

Дети выросли, жили отдельно. Умер отец. Звонила первая жена, жаловалась на нового мужа. Со второй тоже не складывалось. Ведь была же любовь, но как-то быстро все пропало, ушло.

С утра наваливалась необъяснимая тоска, и самой скверной в ней была именно необъяснимость. Пусто было все, пусто и бесцельно. Он напивался – помогало на время, потом делалось хуже.

Легче стало, когда родилась внучка. Брал ее, крохотную, на руки, наклонялся к макушке, вдыхал воробьиный запах детских волос, как обычно делают женщины. После работы шел к сыну, брал коляску, вез внучку в парк. Она спала в тени деревьев, он играл в шахматы. Если пищала, качал коляску, не переставая думать над ходом. Не позволял никому из чужих брать ее на руки – нечего тут грязными лапами. Пусть своих заводят, нечего тут.

Вечером, как обычно, выпивал стакан красного полусладкого, по выходным пил с друзьями – не спеша, под сигареты и разговор. Играл на трубе. Жизнь устоялась, перемен было ждать неоткуда. Весной девяностого поехал в санаторий сопровождающим, как ездил уже не раз, повез товарища, покалеченного на аварии в шахте. И там, в Крыму, встретил Ольгу.

* * *

Курортные романы случались у него и прежде, но эта женщина была необыкновенной. В шахматы играла почти на его уровне, но так авантюрно, с таким находками, что дух перехватывало. Говорила умно, шутила дерзко, слушала с лестным вниманием, танцевала лучше всех и рассказывала удивительные истории о своих журналистских расследованиях. С первой же встречи он почувствовал в ней необычайную энергию: веселую, заразительную, привлекательную силу.

Ради нее, ради своей последней любви, он оставил работу, двух бывших жен, детей, могилы матери и отца и уехал в чужую страну, где у него никого не было.

* * *

В Нью-Йорке, в русском районе у самого океана, ветер нес на берег соленую водяную пыль и желтый песок, по дощатому настилу набережной гуляли компании чистеньких старичков, ковыляли на каблуках надушенные дамы с презрительным выраженьем лиц, звонили велосипеды, спортивные мамы в шортах толкали коляски с большими колесами, моложавые бабушки оттаскивали внуков от железных мусорных бочек, выкрашенных зеленой краской. Оле нравилось подслушивать здешние разговоры. «Я его так кэрала, так кэрала, а он ушел…», «Каждую неделю покупаю баночку икры. Не могу в этом себе отказать. Просто не имею права!..», «И вот, когда меня в третий раз вызвали в кегебе…»

Летом работали в русском доме отдыха в Кастильских горах. С утра Толя чинил все, что ломалось – от дверных замков до электропроводки, потом чистил бассейн, а с десяти до пяти дежурил на спасательской вышке. Оля ставила спектакли с детьми отдыхающих. В «Красной шапочке» у нее был один волк и двенадцать шапочек: ну каждая же девочка хочет главную роль.

Примерно раз в два года Толя летал в Донецк – один, без Оли. Она копила деньги ему на билет и сама покупала подарки внучке: что-нибудь бархатное, с блестками. Двухтысячный год встречали в Париже, в ресторане с видом на Эйфелеву башню. В Тель-Авиве бывшие сотрудники устроили вечер, говорили о Толе восторженно. Оля слушала и кивала, будто все это знала о нем.

* * *

Теперь, когда заграница сделалась достижимой, он чаще вспоминал немецкую ферму, где жил ребенком шестьдесят лет назад. Представлял, как приедет, пройдется по знакомым местам, перепрыгнет ручей на границе двух ферм, сходит на могилу старого Ганса, найдет Луизу и Марту. Они еще не старые, особенно Луиза. Узнают ли они его? Вспомнят ли? От этих мыслей билось сердце, как от трех чашек двойного эспрессо.

В библиотеке искал Мессендорф на карте, не мог найти. Не было такого села – исчезло, испарилось, пропало без следа. Был город Мессендорф в Австрии, но мама, помнится, говорила, работали они неподалеку от Польши. Да и сам он знал, что Австрия тут ни при чем.

За поиски взялась Оля со свойственной ей энергией. Она связалась с архивами и музеями, с общественными организациями, где для нее писали запросы по-немецки и по-английски, и после года поисков нашла место, название которого помнил Толя. Село, оказывается, переименовали после войны. Теперь оно звалось Мезина и было не в Германии, а в Чехии, почти на границе с Польшей.

* * *

В самолете Толя не мог ни спать, ни читать. Хотел попросить стюардессу принести вина, но вспомнил: у Оли период страха перед мнимым его алкоголизмом, так что придется перетерпеть. Он закрывал глаза и видел ферму, темноватые чистые комнаты, скотный двор, старого Ганса, его семью. Прошлое становилось недавним, реальным, длящимся. Луиза, маленькая Луиза – как он, оказывается, скучает по ней. И Марта… милая славная Марта.

Если на ферме живет Вальтер – как он встретит, поможет ли найти сестер, покажет ли могилу Ганса и его молчаливой жены? Или не станет даже разговаривать? Можно тогда расспросить соседей. Толя говорит по-немецки, язык не забылся за столько лет.

Из Праги добрались электричкой до ближнего к Мезине города. Толя узнал мощенную булыжником площадь, шпиль костела над крышами, разноцветные одноэтажные дома – в этом городе мало что изменилось. Оля углядела в витрине хрустальную вазу, захотела привезти ее в подарок дочке Алене – именно эту и никакую другую. Купили две почти одинаковых, они оказалась дорогими и довольно тяжелыми для своего небольшого размера, но Толя никогда не спорил с женой о покупках. Он только подумал, что когда вернутся в Прагу, надо найти цветочный магазин. Ваза есть, даже две.

В село, к самой ферме, ходил автобус. Им сказали, здесь всего несколько остановок, и они пошли пешком. Остановки были не городские, шли долго. Оле попадали камушки в босоножки, приходилось останавливаться. Толя приседал, расстегивал ремешки ее маленьких босоножек, вытряхивал камушки, а она, стоя на одной ноге, держалась за его плечо.

Волнуясь, Толя описывал, что будет за той рощей, за тем домом – и каждый раз оказывался прав. Он хорошо помнил эти места. На полдороге повезло, поймали такси. Шофер не говорил ни по-русски, ни по-английски, ни по-немецки, так что Толя рукой показывал, куда ехать. Остановил такси там, где ручей подходил близко к шоссе. Вода текла в заросших травой берегах точно так же, как много лет назад. Спустились поближе к ручью. Толя сел в траву среди тонких берез, Оля – ему на ноги. Он никогда не позволял ей сидеть на сырой земле.

Ветки занавешивали их, затеняли солнце, деревья вокруг казались теми же, что росли тут когда-то. Хотя, наверное, старые умерли, а новые выросли и повзрослели.

Удивительно ясно чувствовалось мамино присутствие. Здесь она казалась ближе, чем даже на кладбище в Донецке.

– Мама была такой человек, такой человек… – сказал Толя и замолчал, не мог говорить дальше.

Оля положила голову ему на грудь и, кажется, уснула. Устала, бедная. Посидела немного, потом вздохнула, открыла сумочку, подкрасила губы, встала. И они, держась под руки, пошли к ферме старого Ганса.