Тайная история Костагуаны (страница 7)

Страница 7

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 29 января 1855 года

Наконец-то это случилось: железная дорога запущена, и мне посчастливилось стать свидетелем огромного шага к Прогрессу. Церемония, по моему скромному мнению, была не такой пышной, как того требовало событие, но на ней в полном составе присутствовал Народ, неофициальные представители всего Человечества, и на улицах слышались все языки, созданные человеческим гением[10] <…> В толпе, истинном Ковчеге рас, я заметил одного из бывших соратников Мело, лейтенанта, чье имя не стоит здесь записывать. Его выслали в Панаму в наказание за участие в военном перевороте, да, том самом, последствия которого я по мере своих скромных способностей помогал обратить. Когда он рассказал мне об этом, я, признаюсь, опешил. Панама – кара для мятежников? Перешеек, Сосредоточие Грядущего, стал местом ссылки врагов демократии? Я не нашелся что возразить. Пришлось принять очевидное: то, что я считаю одной из величайших наград, выпавших мне, хоть ничем в жизни я ее не заслужил, для моего правительства – способ избавляться от преступников, хуже которого разве что эшафот. <…> Ваши слова, сеньора, – кинжалы, вонзающиеся мне в сердце. Презирайте меня, но не пренебрегайте мною, оскорбляйте, но не обдавайте холодом. Я с той ночи остаюсь вашим преданным слугой и не теряю надежд на нашу следующую встречу. <…> Климат Перешейка великолепен. Небеса чисты, воздух сладок. Репутация его, могу теперь утверждать, чудовищно несправедлива.

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 1 апреля 1855 года

Климат убийственный. Дождь льет не переставая, дома затоплены; реки выходят из берегов, и люди ночуют в кронах деревьев. Над стоялой водой вьются целые рои москитов, подобных саранче вавилонской; за вагонами нужно ухаживать, словно за грудными детьми, чтобы их не пожрала сырость. На Перешейке царит чума, больные бродят по городу: одни выпрашивают стакан воды сбить жар, другие ковыляют к дверям госпиталя, уповая на чудо, которое спасет им жизнь <…> Вот уже несколько дней прошло с тех пор, как нашли труп лейтенанта Кампильо; теперь писать его имя законно, но от этого не легче[11] <…> Полагаю, ваше ответное письмо затерялось; если я не прав, то с вашей стороны это недопустимо. Сама судьба, сеньора, словно решила запретить мне забвение, ибо на моем пути непрестанно встречаются гонцы памяти. Всякое утро местных жителей начинается со священного ритуала – кофе и хинина, защищающего их от призраков лихорадки; я сам перенял здоровые, по моему мнению, привычки тех, с кем часто общаюсь. Что же прикажете делать, если каждая крошечная гранула возвращает мне вкус той ночи? Что мне делать?!

Письмо Антонии де Нарваэс к Мигелю Альтамирано

Онда, 10 мая 1855 года

Не пишите мне, сеньор, и не ищите меня. Эта переписка закрыта, а то, что было между нами, забыто. Мой муж умер, и знайте, дон Мигель Альтамирано, что с этого дня я для вас тоже мертва[12].

Письмо Мигеля Альтамирано к Антонии де Нарваэс

Колон, 29 июля 1855 года

Я читаю ваше сухое послание, и лицо мое искажается изумлением. Вы и вправду думаете, будто я послушаюсь ваших приказов? Отдавая их, вы желаете испытать мои чувства? Любезная сеньора, вы ставите меня в невозможное положение, ведь повиноваться вам – значит разрушить мою любовь, а не повиноваться – значит пойти вам наперекор. <…> У вас нет причин сомневаться в моих словах: смерть мистера Уильяма Бекмана, честного человека и любимого приемного сына нашей родины, глубоко потрясла меня. Вы грешите скудословием, сеньора, и не знаю, будет ли с моей стороны благоразумно спросить об обстоятельствах трагедии на том же листке, где я выражаю вам самые искренние соболезнования <…> Я так хочу видеть вас снова… Но не решаюсь попросить вас воссоединиться со мной, хоть и думаю иногда, что именно это вас оскорбляет. Если я прав, прошу понять меня: здесь нет ни жен, ни детей. Этот край так нездоров, что мужчины предпочитают одиночество во все время пребывания на Перешейке. Они знают, поскольку научены опытом, что привезти сюда семью – значит обречь ее на смерть, все равно что воткнуть мачете в грудь всем близким[13]. Эти мужчины, прибывшие переправить от одного океана к другому золото из копей страны Калифорния, ищут мгновенного богатства и готовы поставить на кон свою жизнь, это правда, но не жизнь любимых – иначе к кому они возвратятся, набив мошну золотыми песком? Нет, любезная сеньора, если нам суждено вновь увидеться, то в более гостеприимном краю. Поэтому я жду вашего зова; одно слово, и я примчусь. А пока, в ожидании минуты, когда вы даруете мне благодать своего присутствия,

остаюсь вашим слугой,Мигель Альтамирано

Дорогая Элоиса, это письмо осталось без ответа.

Как и следующее.

И следующее.

Так заканчивается – по крайней мере, в нашей истории – переписка между людьми, которых со временем и под действием определенных обстоятельств я привык называть родителями. Читатель приведенных выше строк тщетно будет искать упоминание о беременности Антонии де Нарваэс, не говоря уже о рождении сына. Не скопированные мною письма тоже тщательно умалчивают о первых приступах тошноты, округлившемся животе и, разумеется, подробностях родов. Так что Мигель Альтамирано еще долго остается в неведении о том, что его сперма оказалась первого сорта и в глубине страны у него родился сын.

Дата моего появления на свет всегда оставалась небольшой домашней тайной. Мать праздновала мой день рождения и 20 июля, и 7 августа, и 12 сентября, а я сам, просто из чувства собственного достоинства, никогда его не отмечал. Что касается места, могу сказать следующее: в отличие от большинства людей, я знаю, где меня зачали, но не где родили. Однажды Антония де Нарваэс сказала (а позднее раскаялась в этом), что я родился в Санта-Фе-де-Богота, на огромной кровати, обитой недубленой кожей, рядом со стулом, на спинке которого был вырезан герб знатного семейства. Когда на нее накатывала грусть, моя мать отменяла эту версию: я родился посреди Мутной Магдалены, в бонго, плывшем из Онды в Ла-Дораду, среди тюков с табаком, на глазах у гребцов, напуганных видом ополоумевшей белой женщины с раскинутыми ногами. Но вероятнее всего, если смотреть в лицо очевидности, роды имели место на прибрежной суше предсказуемого города Онда, в той самой комнате гостиницы Бекмана, где хозяин, добряк, который мог бы стать мне отчимом, засунул себе в рот дуло ружья и умудрился спустить курок, узнав, что в набухшем животе – нечто, ему не принадлежащее.

Я всегда поражался, с каким удивительным хладнокровием моя мать пишет: «Мой муж умер», в то время как речь идет об ужасном самоубийстве, которое мучило ее десятилетиями и в котором она всегда считала себя отчасти виновной. Задолго до своей плачевной участи тропического рогоносца Бекман распорядился – все мы знаем, какой бывает последняя воля таких искателей приключений, – чтобы его похоронили в Muddy Magdalene, и однажды на рассвете его тело вывезли уже не в бонго, а в сампане, на середину стремнины, и сбросили за борт, чтобы оно погрузилось в цветисто снабженные прилагательными воды из той невыносимой песни. С годами он станет главным героем страшных снов моего детства: на песчаный берег выносит укутанную в парусину мумию, наполовину сожранную рыбами, из ее простреленного затылка течет вода; она является наказать меня за то, что врал старшим, метал камни в птиц, ругался непотребными словами, а один раз оторвал крылья мухе и обрек ее ходить пешком. Белая фигура самоубийцы Бекмана, моего предполагаемого и покойного отца, была худшим кошмаром моих ночей, пока я впервые не прочел (а после перечитал множество раз) историю некоего капитана Ахава.

(Ум порождает ассоциации, которые перо не в силах передать. Сейчас я пишу и вспоминаю одну из последних историй, рассказанных мне отцом. Незадолго до смерти Мануэлы Саэнс в Пайте к ней явился полубезумный гринго, бывший в Перу проездом. Даже не сняв широкополой шляпы, он выпалил, что пишет роман о китах. Можно ли где-нибудь здесь увидеть китов? Мануэла Саэнс не нашлась с ответом. Она скончалась 23 ноября 1856 года, думая не о Симоне Боливаре, а о белых китах неудачливого бедняги-романиста.)

Вот так, без точных координат, лишенный мест и дат, я начал свое существование. Неопределенность распространялась и на мое имя, и, дабы не утомлять вновь читателя повествовательным клише о поиске себя, о банальном what’s-in-a-name[14], ограничусь сообщением, что меня крестили – да, да, святой водой и все такое: мать, может, и была убежденной бунтаркой, но не желала, чтобы ее единственный ребенок оказался по ее вине в лимбе, – как Хосе Бекмана, сына сумасшедшего гринго, который покончил с собой в приступе тоски, не успев познакомиться с отпрыском, а позже, после пары признаний моей измучившейся матери, я превратился в Хосе де Нарваэса, безотцовщину. Все это, разумеется, было до того, как я добрался до фамилии, полагающейся мне по крови.

Так или иначе, я начал наконец жить, я начинаю жить на этих страницах, и рассказ отныне будет вестись от первого лица.

Это я рассказываю. Это я – тот, кто я есть. Я. Я. Я.

Теперь, представив письменный диалог, происходивший между моими родителями, я обязан заняться диалогом совсем иного рода: тем, что бывает между родственными душами, диалогом доппельгангеров. Я слышу перешептывания среди публики. Проницательные читатели, всегда идущие на шаг впереди повествователя, вы уже потихоньку догадываетесь, о чем пойдет речь, вы уже понимаете, что на мою жизнь начинает отбрасывать тень Джозеф Конрад.

Так оно и есть: сейчас, когда прошло время и я могу ясно обозреть факты, расставить их на карте автобиографии, я вижу, что переплетающиеся и параллельные линии связывали нас с самого моего рождения. Доказательство состоит в следующем: сколько бы я ни силился рассказать о своей жизни, я неизбежно рассказываю о жизни другого. Вследствие физического сходства, по утверждению экспертов, разделенные при рождении близнецы всегда чувствуют боли и огорчения друг друга, даже если они никогда не виделись и между ними океан; при сходстве метафизическом, которое меня и интересует, это происходит несколько по-иному, но все равно происходит. Несомненно, происходит. Конрад и Альтамирано, два воплощения одного Иосифа, две версии одной судьбы, могут подтвердить.

«Хватит уже философии, хватит абстракций! – требуют настроенные наиболее скептически. – Примеров! Мы хотим примеров!» Что ж, у меня их полные карманы, и нет ничего проще, чем представить некоторые, дабы утолить журналистскую жажду неудовлетворенных душ… Могу, допустим, сообщить, что в декабре 1857 года в Польше рождается мальчик и получает при крещении имя Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, а его отец посвящает ему стихотворение: «Моему сыну, рожденному на 85-м году московской захватнической власти». В то же время в Колумбии его тезке, мальчику по имени Хосе, дарят на Рождество коробку восковых мелков, и несколько дней кряду он рисует плохо обмундированных солдат, разящих испанских захватчиков. Пока я, шестилетний, писал для своего боготинского наставника сочинения (в частности, про шмеля, летающего над рекой), Юзеф Теодор Конрад Коженёвский, которому не исполнилось еще и четырех, признавался в письме отцу: «Не люблю, когда меня кусают комары».

Вам нужно больше примеров, господа присяжные читатели?

В 1863 году я слушал, как взрослые говорят о восстании либералов и его результате – светской, социалистического толка Конституции Рионегро; в том же году Юзеф Теодор Конрад Коженёвский также стал свидетелем восстания в окружающем его взрослом мире, восстания поляков против русского царя, которое отправит за решетку, в изгнание или на расстрел многих его родственников. Пока я в пятнадцать лет начинал задавать вопросы о том, кто мой отец, – то есть вводить его в свою жизнь, – Юзеф Теодор Конрад Коженёвский смотрел, как его отец мало-помалу отдается во власть туберкулеза, – то есть уходит в смерть. К 1871 или 1872 году Юзеф Теодор Конрад Коженёвский уже выказывает желание уехать из Польши и стать моряком, хотя моря никогда не видел. Примерно тогда же, в мои шестнадцать-семнадцать, я угрожаю матери сбежать из дома и из Онды, навсегда исчезнуть из ее жизни, если только она… Если она не хочет потерять меня, она должна…

[10] В переписке отца, как и в дневнике, который он начал вести позднее и из которого я, если осмелюсь, процитирую несколько отрывков, часты восторженные упоминания всего, касающегося столкновения культур, плавильного котла цивилизаций. Меня даже удивляет, что в письме он не говорит с энтузиазмом о том «папьяменто», что использовался в Панаме. В других документах эта смесь наречий фигурирует как «единственный язык цивилизованного человека», «инструмент мира между народами» и даже, в минуты особенной велеречивости, «победитель Вавилона».
[11] Отец избегает подробностей смерти лейтенанта. Возможно, он рассказал о них в предыдущем письме, которое не сохранилось. Однако они широко известны: лейтенант Кампильо сошел с ума, углубился совершенно один в Дарьенскую сельву и не вернулся. Подозревали, что он пытался тайно вернуться в Боготу. Друзей у него не было, и его отсутствие долго никого не волновало. В марте снарядили поисковый отряд: труп нашли практически разложившимся, и причина смерти так и осталась неясной.
[12] В этом письме больше нет ничего интересного. Точнее, в этом письме вообще больше ничего нет.
[13] Отец не упоминает о последовавшей как раз в те дни смерти иностранца с «Исабели». Фамилия его была Дженнингс, а имени я нигде не нашел. Дженнингс совершил ошибку и привез с собой молодую беременную жену, которая пережила его всего на полгода. После смерти мужа сеньора Дженнингс, также страдающая от лихорадки, поступила работать официанткой в казино скверного пошиба; там она подавала золотоискателям напитки руками столь бледными, что их было не отличить от рукавов блузки, а ее истощенные болезнью грудь и бедра не вызывали дерзких попыток даже со стороны пьяных игроков.
[14] Что в имени (англ.).