Победивший дракона (страница 11)

Страница 11

«Ах, розы», – говорила она и наклонялась немного вперед к неясному запаху внутри, который не весь выветрился. При этом она всегда представляла, что вдруг что-то еще может найтись в каком-то тайном ящике, но о нем пока никто не знает, и он мог бы податься, если только нажать какую-нибудь потайную пружину. «Вдруг он однажды выскочит, ты сам увидишь», – говорила она серьезно и опасливо и начинала спешно выдвигать все ящики подряд. Но те бумаги, что действительно остались в ящиках, она тщательно сложила и спрятала, не читая. «Я все равно бы ничего не поняла, Мальте, это, наверное, для меня трудно». Она уверила себя, что все для нее слишком сложно. «В жизни нет классов для начинающих, всегда самое трудное то, что от тебя требуют». Меня убеждали, что она стала такой лишь после ужасной смерти своей сестры, графини Оллегард Скиль; по рассказам, она сгорела, когда перед балом, возле зеркала с подсвечником намеревалась по-другому приколоть цветы к волосам. Но в последнее время maman казалось, что самое трудное – понять Ингеборг.

И теперь я хочу описать историю так, как ее рассказывала maman, когда я ее просил.

Это было в середине лета, в четверг, после похорон Ингеборг. С площадки на террасе, где пили чай, виделся щипец родовой усыпальницы – между двумя исполинскими вязами. Стол сервировали так, как если бы за ним никогда не оказывалось хотя бы на одну персону больше, и посему мы довольно вальяжно располагались вокруг. Но каждый что-нибудь приносил с собой, книгу или корзинку с работой, так что получалось, что мы даже немного стеснены. Абелона (самая младшая сестра maman) разливала чай, и все были заняты, передавая друг другу то одно, то другое, только твой дедушка, сидя в своем кресле, смотрел в сторону дома. В этот час обычно ждали почту, и в большинстве случаев ее приносила Ингеборг, поскольку она, отдавая распоряжения на кухне, задерживалась дольше всех. За несколько недель ее болезни мы уже достаточно отвыкли от ее появления, поскольку мы знали, что она не может прийти. Но в этот послеполуденный час, Мальте, когда она действительно больше не могла прийти, – она пришла. Может быть, это наша вина; может быть, мы ее позвали. Потому что, помнится, я сидела и как раз напряженно старалась осмыслить, что же, в сущности, теперь изменилось. И вдруг я не смогла сказать – что; я совершенно об этом забыла. Я подняла глаза и увидела, что все повернулись в сторону дома, и не каким-то особенным, бросающимся в глаза образом, а совсем спокойно и буднично в своем ожидании. И тогда (я холодею, Мальте, когда думаю об этом), да простит меня Бог, я уже хотела сказать: «Ну, где же…» Тут Кавалер, как он всегда делал, бросился из-под стола и побежал ей навстречу. Я это видела, Мальте, я это видела. Он побежал ей навстречу, хотя она не появлялась; а для него она появилась. Мы поняли, что он бежит ей навстречу. Дважды он оглядывался на нас, как бы вопрошая. Потом он рванулся к ней, как всегда, Мальте, в точности как всегда, и оказался возле нее; затем он стал прыгать вокруг чего-то, чего там не было, а потом – вверх, к ней, чтобы ее лизнуть, именно так. Мы слышали, как он визжал от радости и как он подскакивал в высоту, многократно, быстро, один прыжок за другим, и действительно могло подуматься, что он закрывает ее от нас своими прыжками. Но вдруг он взмыл, повернулся в воздухе в собственном прыжке, и рухнул на землю со странной неловкостью, и лежал плашмя, и не шевелился. А позади него, из боковой двери дома вышел слуга с письмами. Некоторое время он медлил; ему явно было нелегко подойти, видя выражение наших лиц. Да и твой отец уже дал ему знак переждать. Твой отец, Мальте, не любил животных. Но тут он подошел к собаке, медленно, как мне показалось, и нагнулся над ней. Он что-то сказал слуге, что-то короткое, односложное. Я видела, как слуга резко приблизился, чтобы поднять собаку. Но тут твой отец сам взял Кавалера на руки и пошел с ним, как если бы точно знал куда, в дом.

* * *

Однажды, когда рассказ затянулся почти дотемна, я уже было собрался рассказать maman о руке: в эту минуту я это мог бы. Я уже облегченно вздохнул, чтобы начать, но тут мне подумалось, как хорошо я понял слугу, когда он не смог к ним приблизиться, увидев их лица. И побоялся, несмотря на темноту, выражения лица maman, когда она увидит то, что видел я. Поэтому еще раз быстро перевел дух, чтобы создалось впечатление, что ничего другого я и не хотел. Несколько лет спустя, после странной ночи в галерее Урнеклостера, я целыми днями носился с мыслью довериться маленькому Эрику. Но он после нашего ночного разговора совсем от меня закрылся; он избегал меня; думаю, что он меня презирал. И именно поэтому я хотел рассказать ему о руке. И представлял себе, как выиграю в его мнении (и мне этого очень хотелось по какой-то причине), если смогу ему вразумительно объяснить, что в действительности пережил. Но Эрик так ловко от меня увиливал, что до этого не дошло. А вскоре после этого мы уехали. И достаточно странно, что впервые (и, увы, только самому себе) рассказываю о случае, оставшемся теперь далеко в моем детстве.

До чего же был я маленьким, глядя отсюда, если стоял в кресле на коленях, чтобы удобнее дотягиваться до стола, на котором рисовал. Все происходило вечером, зимой, если не ошибаюсь, в городской квартире. Стол стоял в моей комнате между окнами, и в комнате не зажигалось другой лампы, кроме той, что освещала мои листы и книгу мадемуазель; а мадемуазель сидела рядом со мной, слегка откинувшись назад, и читала. Она пребывала далеко, когда читала, я вообще не знаю, пребывала ли она в книге; она могла читать часами, редко перелистывала страницы, и у меня создавалось впечатление, что у нее перед глазами страницы всегда полней, как если бы она умозрительно прибавляла слова, определенные слова, ей весьма нужные, если их там вдруг не оказывалось. Так мне это все представлялось, в то время как я рисовал. Я рисовал медленно, без какого-то определенного намерения и все видел, немного скосив глаза вправо, когда не знал, что буду рисовать дальше; так мне быстрее всего приходило на ум, чего еще недостает. Я рисовал офицеров на лошадях, и они скакали в битву, или уже оказались в ней, а это намного проще, потому что тогда остается лишь приделать дым, чтобы он все окутал. Теперь, правда, maman утверждает, что это возвышались острова, то, что я рисовал; острова с большими деревьями, и замком, и лестницей с цветами по краю, и цветы отражались в воде. Но, скорее всего, это происходило позднее.

Допустим, что в тот вечер я рисовал рыцаря, одиночного, весьма отчетливого рыцаря, на непонятно во что облаченной лошади. Она стала такой цветистой, что мне приходилось часто менять карандаши, но прежде всего бросался в глаза красный, и за него я хватался снова и снова. И вот теперь он снова мне понадобился; вдруг он (я его еще вижу) покатился наискосок по освещенному листу на край и упал, прежде чем я смог его подхватить, пролетел около меня вниз и пропал из виду. Он вправду срочно потребовался, и, конечно, меня сердило, что придется за ним ползти. Неловкий, каким я себя ощущал, я приложил немало усилий, чтобы сползти вниз; мои ноги казались мне слишком длинными, я никак не мог их вытянуть; из-за слишком длительного стояния на коленях мои суставы одеревенели; я не знал, что относится ко мне, а что к креслу. Наконец, несколько сконфуженный, спустился и оказался на звериной шкуре, вытянувшейся под столом до самой стены. Но тут возникло новое затруднение. Приноровленные к свету там, наверху, да еще вдохновленные красками на белой бумаге, мои глаза не могли разглядеть мелочей под столом, где чернота казалась такой плотной, что я боялся на нее натолкнуться. Я положился на мое осязание и на коленях, опершись на левую руку, стал другой, как гребенкой, копаться в прохладном, с высоким ворсом ковре, довольно приятном на ощупь; только, увы, карандаш не находился. Я вообразил, что теряю много времени, и хотел уже позвать мадемуазель и попросить ее подержать лампу, как заметил, что для моих поневоле напряженных глаз темнота становится мало-помалу прозрачней. Я уже мог различить стену со светлым плинтусом понизу; уже ориентировался по ножкам стола; прежде всего опознал мою собственную руку с растопыренными пальцами, руку, что совершенно одиноко, вроде как водяной зверь, тут, внизу, шевелилась и исследовала грунт. Я глядел на нее, как помню, почти с любопытством; мне представилось, как она может делать что-то, чему я ее никогда не учил, как она там внизу самостоятельно шарит, производя движения, каких я у нее никогда не подмечал. Я следил за тем, как она продвигается вперед, мне стало интересно, я был готов к чему угодно. Но разве я мог ожидать, что от стены навстречу моей руке станет приближаться другая рука, покрупней, необычайно худая рука, каких я еще никогда не видел. Она сходным способом что-то искала, приближаясь с другой стороны, и обе руки с растопыренными пальцами слепо двигались одна навстречу другой. Мое любопытство еще далеко не израсходовалось, но внезапно оно исчезло, и остался только ужас. Я чувствовал, что одна из рук принадлежала мне и что она пускается на такое, чего потом уже не исправить. С полным правом, какое на нее имел, я остановил свою руку и потянул ее медленно и плашмя назад, не выпуская при этом из глаз другую руку, которая продолжала искать. Я понял, что она не остановится; не могу сказать, как снова поднялся наверх. Я забился глубоко в кресло; зубы стучали, и кровь так отхлынула от лица, что мне померещилось: у меня в глазах нет никакой синевы. «Мадемуазель», – хотел сказать я и не мог, но она испугалась сама, она отбросила свою книгу и опустилась на колени рядом с креслом; она выкрикивала мое имя; думаю, что она меня даже трясла. Но я пребывал в полном сознании. Я несколько раз сухо сглотнул; и хотел сейчас же обо всем рассказать.

Но как? Я неописуемо напрягался, но ничего не мог выразить так, чтобы кто-нибудь понял. Даже если существовали слова для этого события, то я был слишком мал, чтобы их найти. И внезапно меня охватил страх, что они все же могут, невзирая на мой возраст, вдруг найтись, эти слова, и страшней всего мне казалось то, что их придется сказать. И действительно, испытать то, что случилось под столом, еще раз, по-другому, варьируя, с самого начала; слышать, как сам это передаю, – для этого у меня уже не нашлось сил.

Конечно, это воображение, если теперь утверждаю: уже в то время я чувствовал, что в мою жизнь что-то вошло, прямиком в мою, то, с чем я должен один идти и идти, всегда. Вижу, как лежу в моей маленькой кроватке с решеткой и не сплю, и как-то смутно предвижу, что жизнь будет такая: полна особенных вещей, и они предназначены только для Одного и не позволяют себя высказать. Несомненно, что мало-помалу во мне поднималась грустная и тяжелая гордость. Представлялось, как буду расхаживать, преисполненный сокровенным и молчаливый. Я чувствовал неподдельную симпатию к взрослым, восхищался ими и собирался сказать им, что ими восхищаюсь. И собирался сказать это мадемуазель при следующем удобном случае.

* * *

А потом последовала одна из тех болезней, что доказывают: то, что случилось – не первое мое собственное переживание. Лихорадка, надрываясь, копалась во мне и вытаскивала из самой глубины опыты, картины, факты, о которых я не знал; я лежал там, переполненный сам собой, ожидая момента, когда мне будет приказано все это снова уложить в себя слоями, упорядоченно, в последовательности. И я даже подступался, но оно росло у меня под руками, оно сопротивлялось, его оказалось слишком много. Тогда мной овладела ярость, я сваливал в себя все в кучу и прессовал; но – не мог снова закрыться. И тогда я закричал, наполовину открытый, каким оказался, и кричал, и кричал. А когда начал выглядывать из себя, то увидел, что они уже давно стояли вокруг моей кровати и держали меня за руки, и горела свеча, а их большие тени соприкасались позади них, на стене. И мой отец приказывал мне сказать, что со мной. – Приветливый, ненавязчивый, мягкий приказ, но все-таки приказ. И отец становился нетерпеливым, когда я не отвечал.