Победивший дракона (страница 6)

Страница 6

Разве поверят, что бывают такие дома? Нет, скажут, что я искажаю. На этот раз все – правда, убавить нечего, естественно, и прибавить тоже нечего. Откуда я это взял? Известно, что я беден. Это известно. Дома? Но если быть точным, эти дома были, а теперь их тут уже нет. Дома, но их сломали сверху донизу. Те, что остались, – это другие дома, они когда-то стояли рядом с теми, высокие, соседние дома. По-видимому, они оказались в опасности и могли обрушиться из-за того, что поблизости все снесли; поэтому подпорки из длинных смоленых мачтовых стволов наклонно вколотили одним концом в площадку с развальным мусором, а другим – в выставленную, как напоказ, голую стену. Я не знаю, говорил ли я уже, что имею в виду именно эту стену. Но это, так сказать, не первая, наружная, стена существующего дома (как можно все-таки подумать), а последняя, оставшаяся стена прежнего дома. Виднелась ее внутренняя сторона. Виднелись стены комнат на всех этажах, и на них еще держались обои, тут и там виднелись места стыков стен с полами или потолками. При каждой квартирной перегородке, вдоль всей стены, сверху донизу, еще оставалось грязно-белое пространство, и по нему, несказанно противная, червячно-пухлая, как бы заглатывающими движениями ползла открывшаяся, в ржавых пятнах, борозда от уже снятой сточной трубы.

От путей проводки осветительного газа остались серые пыльные следы по ранту потолков, и они изгибались тут и там, совершенно неожиданно, закруглялись и, добираясь, вбегали в цветную стену, в сквозную дыру, выломанную черно и бесцеремонно. Но самое незабываемое – сами стены. Вязкая жизнь этих комнат не позволила себя раздавить. Она была еще здесь, она держалась на гвоздях, еще кое-где торчавших, она устояла на остатках полов шириной в ладонь, она заползла под стыки углов, где еще оставалась чуточка внутреннего пространства. Это виделось по цвету краски, что медленно, год за годом превращалась: голубая в мутноватую зелень, зелень в серость, а желтизна в старую обшарпанную белизну с подгнилинами. Но белизна виднелась и на сравнительно свежих местах, где некогда висели зеркала, картины, и за шкафами; но ее контуры менялись, повторно вытягивались, и она покрылась паутиной и пылью на этих прятавшихся местах и теперь уже гольем выставилась напоказ. Она виднелась в каждой открывшейся от хлама полоске, в жирных пузырях по нижнему краю обоев, болталась в оборванных лохмотьях и выпотевала из мерзких пятен, образовавшихся уже давно. И из этих некогда голубых, зеленых и желтых стен, ныне очерченных лишь пазами от разрушенных перегородок, проступал воздух той жизни – стойкий, инертный, засохший воздух, не разгоняемый никаким ветром. В нем застоялись обеды и хвори, и то, чем они надышали, и долголетний чад, и пот, выступавший под мышками и отяжелявший одежду, и преснота из ртов, и сивушная вонь преющих ног. В нем застоялась едкость мочи и коптящего горения, и серого картофельного пара, и тяжелого липкого смрада испорченного сала. Присутствовал сладковатый давний запах неухоженных сосунков и запах страха детей, кто уже ходит в школу, и удушливый запах от постелей половозрелых мальчиков. И много чего еще к этому добавилось: что поднималось снизу, с испарениями из бездны переулка, и другое, что просачивалось сверху с дождем, всегда нечистым над городами. И иное, что заносили хилые, ручные, одомашненные ветры, те, что, бывает, обживаются всегда на одной и той же улице, и много чего еще тут было, неведомо какого происхождения. Я, кажется, сказал, что все стены были уже снесены – все, кроме последней? Про эту-то стену я и говорю все время. Можно подумать, что я долго перед ней стоял; но могу поклясться, что я пустился бежать, едва узнал эту стену. В том-то и весь ужас, что я ее узнал. Я узнаю здесь все, потому-то все входит в меня беспрепятственно: во мне оно – дома.

Я несколько утомился от всего этого, можно сказать, обессилел, и поэтому для меня было бы уж слишком, если бы еще и он меня ждал. Он ждал меня в маленькой crémerie[27], где я собирался съесть яичницу; я был голоден, за весь день не удосужился поесть. Но и теперь ничего не мог бы проглотить; еще прежде, чем приготовили глазунью, меня снова выгнало на улицу, где люди потоком шли мне навстречу. Потому что была Масленица, и был вечер, и у людей было время, и они толпливо спешили по разным местам и терлись друг о друга. И лица у всех полны света, исходившего из балаганов, и смех выдавливался из их ртов, как гной из открытого нарыва. Они смеялись все громче, и чем нетерпеливей я пытался протиснуться вперед, тем плотней они теснились друг к другу. Платок какой-то горничной непонятно как прицепился ко мне, я потащил ее за собой, и люди остановили меня и смеялись, и я чувствовал, что мне тоже надо смеяться, но не мог. Кто-то бросил горсть конфетти мне в глаза, и это обожгло как плетью. На углах люди заклинивались, прибывающие вталкивались в передних, и не получалось никакого продвижения, а лишь медленное, мягкое колыхание вверх и вниз, как если бы они, стоя, спаривались. Но хотя они стояли, а я бежал как сумасшедший по краю проезжей части улицы, где в тесноте отыскивались трещины, в действительности оказывалось так, как если бы они двигались, а я не шевелился. Потому что ничего не менялось; когда я посмотрел вверх, то опять увидел те же самые дома на одной стороне, а на другой ярмарочные балаганы. Может быть даже, все прочно обосновалось на месте, и лишь у меня и у них головокружение, и оно, казалось, все вращает. У меня не было времени подумать об этом, я отяжелел от пота, и во мне кружила отупляющая боль, как если бы в моей крови циркулировало нечто слишком большое – и растягивало жилы при своем перемещении. И при этом я чувствовал, что воздух давно кончился и что я вдыхаю лишь то, что выдыхают мои же легкие.

Но теперь это миновало; я выстоял[28]. Сижу у себя в комнате при лампе; немного холодно, потому что не отваживаюсь затопить печь; что, если она задымит и мне снова придется выбегать в коридор? Сижу и думаю: не будь я беден, снял бы другую комнату – комнату, где мебель не так подержана, не так переполнена прежними постояльцами, как эта. Сначала я действительно, преодолевая себя, откидывал голову в этом кресле; ведь там, в зеленой обивке, имеется всегдашняя засаленно-серая вмятина, и к ней, кажется, подходят все головы. Долгое время я из предосторожности подкладывал носовой платок себе под волосы, но теперь слишком устал для этого; и пришел к выводу, что обойдусь и так и что небольшое углубление точно сделано по моему затылку, как по мерке. Но не будь я беден, прежде всего купил бы себе хорошую печку и топил бы чистыми, крепкими дровами, привезенными с гор, а не этими безутешными têtes-de-moineau[29], когда от чада дыхание становится таким боязливым, а мысли путаются. И тогда непременно был бы кто-то, кто без грубого шума делал бы уборку и озаботился бы топкой, какая мне нужна; потому что часто, когда я четверть часа вынужденно стою перед печкой на коленях и тормошу огонь, кожа на лбу напрягается от близкого горения, и вместе с жаром, бьющим в открытые глаза, в трубу вылетают все силы, накопленные для целого дня, и когда потом оказываюсь среди людей, они, естественно, этим пользуются. Иногда, если большая давка, я брал бы пролетку, чтобы проехать мимо толпы, я бы ежедневно ел у Дюваля…[30] и никогда не тащился бы в crémeries… А бывал ли он вообще когда-нибудь у Дюваля? Нет. Там бы ему ждать меня не позволили. Умирающих туда не пускают. Умирающих? Я сижу сейчас в своей каморке; могу попытаться спокойно обдумать то, с чем столкнулся, что увидел. Это хорошо – ничего не оставлять в неопределенности. Итак, я вошел и сначала лишь увидел, что стол, где я обычно сидел, уже кто-то занял. Я приветливо кивнул в сторону небольшого буфета, прося подойти, и сел рядом. Но тут я его почувствовал, хотя он не шевелился. Почувствовал именно его неподвижность и сразу ее воспринял. Связь между нами установилась, и я знал, что он оцепенел от ужаса. Знал, что ужас его парализовал, ужас перед чем-то, что в нем произошло. Может быть, в нем лопнул какой-то сосуд; может быть, яд, которого он долго боялся, именно сейчас вступил в желудочек сердца; может быть, у него в мозгу взошла огромная опухоль, как солнце, – и мир для него сразу преобразился. С неописуемым напряжением я принудил себя посмотреть на него, так как еще надеялся, что все это – плод моего воображения. Но произошло так, что я вскочил и бросился прочь; потому что не ошибся. Он сидел там в толстом черном зимнем пальто, и его серое, напряженное лицо глубоко накренилось в шерстяной шарф. Рот был закрыт, как если бы сомкнулся с большой силой, но нельзя твердо сказать, видели или не видели его глаза: запотелые, дымчато-серые стекла очков лежали на переносице и слегка дрожали. Крылья носа расправлены, длинные волосы над висками, уже достаточно поубавленные, увяли, как при большой жаре. Уши длинные, желтые, с большими заушными тенями. Он знал, что теперь отдалился от всего, не только от людей. Еще мгновение, и все потеряет смысл: и этот стол, и чашка, и стул, в который он вцепился, – все дневное и ближайшее станет непонятным, чужим и тяжелым. Так он сидел там и ждал вплоть до того, как это произошло. И уже не сопротивлялся.

А я еще сопротивляюсь. Сопротивляюсь, хотя знаю, что сердце у меня уже накренилось и я уже не могу жить, даже если мои мучители теперь от меня отстанут. Я говорю себе: ничего не произошло, но ведь я смог понять того человека лишь потому, что во мне самом что-то опережает меня, что-то начинает меня от всего отдалять и отторгать. Как страшило меня всякий раз, когда слышал, как про умирающего говорили: он уже никого не узнает. Тогда я представлял себе одинокое лицо того, кто приподнимается из подушек и ищет хоть что-то знакомое, ищет что-то однажды уже виденное, но ничего этого нет. Не будь мой страх столь велик, я бы утешился тем, что не так уж и невозможно – все видеть по-иному и все-таки жить. Но боюсь, боюсь этого невыразимо-безымянного изменения, иного. Я ведь еще совсем не вжился в этот мир, но мне кажется, что он хороший. Что мне делать в ином? Я охотно остался бы среди значений и смыслов, ставших мне дорогими, и если уж нечто существующее должно стать иным, то я хотел бы все-таки жить, по крайней мере среди собак: у них родственный с нами мир и те же самые вещи.

Еще какое-то время я могу обо всем этом писать и говорить. Но наступит день, когда моя рука будет далеко от меня и когда сообщу ей, что написать, она напишет слова, но не те, что я не имел в виду. Настанет время иных истолкований, и не останется слова на слове[31], и всякий смысл растворится, как облако, и сойдет, как вода. При всем моем страхе я все-таки – как некто, кто стоит перед чем-то огромным, и я вспоминаю, что раньше со мной происходило нечто подобное, прежде чем я начинал писать. Но на этот раз написан буду я сам. Я – впечатление, которое претворится. О, недостает совсем малого, и я бы мог все это понять и одобрить. Лишь один шаг, и моя безысходная горестность стала бы блаженством, но не могу сделать этот шаг, я упал и не могу больше подняться, потому что сломлен. Я ведь все еще верил, что может прийти некая помощь. Здесь лежит передо мной, в моем собственном писанье, то, что я читал как молитву, вечер за вечером. Я это взял из книг, где это нашлось, и это стало мне еще ближе и возникло под моей рукой, как мое собственное. И сейчас я хочу это написать еще раз, здесь, стоя на коленях перед моим столом, хочу это написать; потому что тогда это пребудет со мной дольше, чем когда это читаю, и каждое слово продлится, и у него хватит времени, чтобы затихнуть.

> Mécontent de tout et mécontent de moi, je voudrais bien me racheter et m’enorgueillir un peu dans le silence et la solitude de la nuit. Âmes de ceux que j’ai aimés, âmes de ceux que j’ai chantés, fortifiez-moi, soutenez-moi, éloignez de moi le mensonge et les vapeurs corruptrices du monde; et vous. Seigneur mon Dieu! accordez-moi la grâce de produire quelques beaux vers qui me prouvent à moi-même que je ne suis pas le dernier des hommes, que je ne suis pas inférieur à ceux que je méprise <[32].

* * *

> Чада беспутных и презираемых людей, кои были самыми ничтожными на земле. Ныне же я сделался их игрою на струнах и принужден быть их пересудой.

…они проложили через меня свой путь…

…было им так легко – повредить мне, что никакой помощи им не понадобилось.

…ныне же изливается моя душа через меня, и меня сцапало горестное время.

Ночью пробуравливает мои кости повсюду; и те, кто меня гонит, не ложатся спать.

Выбиваясь из сил, я становлюсь иным и одет иначе; а меня опоясывают этим, как прорехою моего платья…

Мои внутренности кипят и не перестают; меня одолело горестное время…

[27]  Кафе-молочная (фр.).
[28]  Нем. «… ich habe es überstanden»; ср. с фразой Рильке из «Реквиема графу Вольфу Калькрейту», которую, как писал Готфрид Бенн («Выражение мира», 1949), «мое поколение никогда не забудет»: «Wer spricht von Siegen – Überstehn ist alles!» (Что нам победа? Выстоять хотя бы!).
[29]  Букв.: «воробьиные головы» (фр.) – измельченный каменный уголь.
[30]  Имя владельца сети недорогих ресторанчиков, статусом выше, чем crémerie.
[31]  Отсылка к Евангелию от Марка, 13, 2: «…так что не останется здесь камня на камне».
[32] Отрывок из стихотворения в прозе Ш. Бодлера «В час ýтра»: «Недовольный всеми, недовольный собой, я хочу искупить свою вину и возгордиться в ночной тиши и одиночестве. Души тех, кого я любил, души тех, кого я воспел, укрепите меня, выручите меня, отведите от меня ложь и испарения развращающего мира; а Ты, Господь Бог мой, ниспошли милость и дозволь сочинить несколько прекрасных стихов, которые мне самому докажут, что я не последний из людей, что я не ниже тех, кого презираю» (пер. с фр. Валерия Семенко).