Разрыв-трава. Не поле перейти (страница 12)
Не торопясь, позевывая, он оделся, пошел доить корову. Сарайчик протекал, корова чуть ли не по колено стояла в раскисшем навозе. Надо было дранья надрать и поправить крышу, а когда? Хлеб, правда, посеял, но зеленка на очереди, пары, а там уж и сенокос не за горами, за сенокосом – страда. Зря, видно, послушался тогда Корнюху, отказался от женитьбы. С Настей жилось бы куда как легче. Теперь она почти не помогает, самому надо и коровенку доить, и убираться. Хочешь не хочешь – вставай ни свет ни заря и принимайся за муторную бабью работу, да спеши, а то в поле выедешь позже всех, и мужики просмеют. Вечером всем другим отдых, а ему снова домашняя маета. Кроме всего – Лазурька. То и дело гонит в ночной караул Стигнейку ловить. Пока что Стигнейку ни один караульный в глаза не видел, не дурак он, Стигнейка-то. Но все-таки польза от караулов есть. Воровство поубавилось, давно никто не шарит по амбарам, по омшаникам. Это хорошо. Это Игнат одобряет. Тяжело только без передыху, шибко тяжело. Эх, зарядил бы дождик дня на два-три, то-то поспал бы…
Корова в грязи стоять не хотела, переступала с ноги на ногу, головой вертела, норовя поддеть его рогом. Но он на нее не злился, почесывал мокрый бок, уговаривал:
– Погоди маленько, Чернуха, сейчас на волю выпущу. Погоди… Не глянется хозяин? Настюха, конечно, обходительнее, но видишь, как с ней получается.
Выпустив корову на выгон, Игнат за воротами постоял, поджидая, не покажется ли во дворе Изота Настюха. Но за глухим заплотом было тихо, – должно, успели убраться. Вон из трубы дымок тянется, стало быть, печку топят, Настюха, может, блины к чаю стряпает. Пойти бы к ним, да все равно не поговоришь при людях, если уж без людей, наедине ничего ей не мог сказать. Сколько раз собирался, но все откладывал. Опасался: ну как получит полный отказ, тогда что? Потихоньку выспрашивал у молодых ребят, не гуляет ли она с кем, – нет, не гуляет. Когда так, тянуть нечего, сказать ей все, а там будь что будет. Ей и разжевывать не надо, чуть намекнуть, дальше сама обо всем сдогадается. Верится, не оттолкнет его Настя, не позарится на другого. Сегодня она придет, в другие-то дни ей некогда, тоже в поле работает. Придет ли? Если придет, все будет хорошо, если нет…
Оттого, что льет дождь и можно отдохнуть, от ожидания встречи с Настей Игнату было как-то по-особому хорошо. Возвращаясь в избу, он снял шапку, подставил голову под струю воды, сбегавшую с крыши, умылся. Дома навел полный порядок, ножом выскоблил пол, посыпал его речным песком, затопил печку. И ему почему-то все время казалось, что сегодня не просто вынужденная передышка, а праздничный день.
Все сделав, лег на кровать, но не спал, лениво потягивался, смотрел в окно, слушал то затухающий до тихого шепота, то буйно вскипающий шум дождя. Над селом низко-низко плыли тучи, их растрепанные космы местами свешивались почти до крыш, почти цеплялись за трубы. Свет был серый, вялый, а в избе радовала глаз желтизна песка на полу, сухое потрескивание дров в печке, всплески отсветов огня, играющие на стене.
Когда под окном кто-то прошлепал по лужам и стал подниматься на крыльцо, Игнат вскочил, одернул рубаху. Но гость был нежданный. Пришел Стишка Клохтун. Держась за скобу двери, сказал:
– Собрание бедноты сегодня. Приглашаем.
Стишка, наверное, обегал всю деревню, ичиги его были заляпаны грязью, рыжий, выношенный зипун мокро повис на худых плечах, тонкие губы посинели от холода. Жалко стало парнягу.
– Садись к печке, обсушись, не то простынешь.
– Некогда мне. Вот если чаек горяченький…
– Есть. Зеленый, по-бурятски заваренный.
– Тем лучше. – Не вытерев ног, не сбросив зипуна, в шапке Стишка сел к столу. На желтом полу остались грязные пятна, скатерка на столе под его локтями потемнела, стала мокрой.
Не сдержался Игнат, взглядом показал на следы, на скатерть, упрекнул:
– Экий ты неаккуратный. Скинь хоть шапку.
Чуть-чуть про себя усмехнулся Стишка, но шапку снял. Торопливо глотая горячий чай, он оглядывал избу острыми ястребиными глазами, ни на чем долго не задерживаясь, лишь на иконах остановился, его брови, высветленные солнцем до цвета спелого овса, дергаясь, взъехали на высокий лоб.
– Для чего они у вас?
– Для того же, что и у всех, – с неохотой ответил Игнат.
– А еще красные партизаны! – Брови съехали на свое место и распрямились в стрелочки. – Экая невежливость и культурная недоразвитость.
– Чего бормочешь?! – Игната удивила беззастенчивость Стишки.
– Сними ты эти доски, не пачкай своего звания.
– На свой куцый аршин примеряешь? Сперва переживи хоть половину того, что нашему брату досталось.
– Переживали много, учились мало – что толку?
– Уж не ты ли научился?
– Учусь… Каждый день самопросвещением занимаюсь. Иначе теперь нельзя.
– Ну и занимайся на здоровье, может, будет какой толк впоследствии. А пока не шебарши про свою ученость, она у тебя пока что как у зайца хвост: вроде есть, вроде нету. Скажи-ка, если ты такой ученый, что главное в человеке? Чем он разнится от животного?
– Могу, конечно, разъяснить, но это дело долгое и опаска есть: не все поймешь.
– Я, по-твоему, полудурок? – Спесивость Клохтуна и забавляла, и сердила Игната.
– Не полудурок, но отсталости в тебе много. В Бога, наверно, еще веришь? Молишься?
– И верю, и молюсь.
– Ну вот… Однако смотри, Игнат Назарыч, не завели бы тебя молитвы и эти деревяшки, – через плечо Стишка ткнул пальцем в сторону божницы, – прямехонько в кулацкий табор. Для них партизан с затуманенной башкой – находка.
– Другому такое ляпнешь – поколотит.
– Отошло времечко колотить. А богов, боженят, прислужников ихних вскорости поганой метлой из села выметем. Не жди этой поры, худо может обернуться…
– Припугивай других, парень!
– Я не припугиваю. Из уважительности к вам, братьям Родионовым, говорю.
– Оно и видно… Таким манером мало кого возьмешь. Ты, ученая голова, когда-нибудь думал, почему атаман Семенов в восемнадцатом году советскую власть сбросил? Легко сбросил, но сам не удержался. Я не ученый, а скажу. Когда казачня, чехи белые красногвардейцев били, наши мужики в стороне держались, не успели понять, какая она есть, советская власть. Нам, мол, что ни поп – батька. Ну, пришел Семенов. Засвистели плети. Зачали казачки с мужичьего зада кожу спускать. Тут мужик очухался, поумнел, и Семенова, и его японских пособников погнал…
– Ну и что?
– А то, что не любит мужик, когда его за горло берут или плетью по спине ласкают. Ты мне свою правду так выложи, чтобы я ее мог пощупать со всех сторон. Поверю в нее умом и сердцем – сам от всего откажусь и приму твою правду. А то сидишь, то да се плетешь, но разговор у тебя легкий выходит, как дым от папиросы: дунул – и нет ничего.
Неулыбчивое Стишкино лицо, продолговатое, худощавое и остроносое, слегка порозовело. Резким движением он отодвинул стакан, сказал со скрытым значением:
– Разговор у нас пока, может, и легкий, но рука завсегда тяжелая.
– У вас? Говорил бы ты, Стиха, про себя…
За Стишку, за его настырность неловко было Игнату. Говори так, к примеру, Лазурька, все было бы на месте. Когда ждешь еженощно пули в затылок, поневоле ожесточишься. А этот крови не видел, лютости людской на себе не испытал – с чего такой взъерошенный? Топырится индейским петухом, а в суть жизни проникнуть ему не под силу, слаб еще умишком. Хотя есть, видно, умишко, раз книжки почитывает. Или одного ума тут мало, еще что-нибудь требуется?
По дороге в сельсовет, думая об этом, он спросил Стишку:
– Вот ты больше всех бегаешь, новые порядки затверждаешь – с чего? Мы за новую власть жизнь свою отдавали, потому она нам дорога. А что тебе дала власть? В бедности жил до этого, в бедности живешь сейчас.
Стишка натянул поглубже мокрую шапчонку, буркнул:
– A-а, разве ты поймешь?..
– Что ты заладил: не поймешь, не поймешь.
– Конечно! Вы раньше жили крепко. Тебе не приходилось вплоть до снегопада ходить босиком, греть ноги в свежем коровьем дерьме. А мне приходилось. Да не в этом беда. Мы всю жизнь коров пасли. Бывало, всем праздник, нам нет. В праздник есть обычай – пастуху угощенье давать. Идешь по улице, собираешь коров, а тебе из окошка кидают кто тарку, кто калач, кто кусок мяса жареного. Ловишь на лету, будто собака, а потом гостинцы те в горле застревают. И это не беда. За человека тебя не считают… Здороваешься, кланяешься, а тебе кивнут – ладно, а то и так, будто мимо столба, пройдут. Но теперь посмотри! Пискун передо мной за десять сажен шапку ломает. Тришка Толстоногий – и тот при встрече в улыбке зубы оскаливает. Знаю я, что у них на уме, когда со мной так здороваются. Да мне-то что!.. Чуешь теперь, на какую высоту меня подняла советская власть, с кем поравняла? Сила во мне сейчас такая, что любого из супротивников как спичку сломаю. За одно это я для советской власти горы переверну.
В сельсовете густо пахло сырой одеждой. Мужики тесным полукругом сидели у стола, забрызганного чернилами. Лазурька говорил о машинном товариществе «Двигатель». Организовали его год назад, но дальше дело не пошло.
– Не пошло, мужики, застопорилось. А почему – о том лучше других знает Еремей Саввич.
Ерема развел руками:
– Все на ваших глазах было, я-то при чем? Записались, считай, все, но стали собирать взносы – взапятки. Еще вступительные так-сяк собрали. Пятьдесят копеек с хозяина… А паевые поболе, пятерка. И пятерку никто не внес…
– Совсем никто? – спросил Лазурька.
– Совсем! В том-то и дело.
– У тебя память никудышная. Пискун внес, Трифон…
– Я и говорю: они внесли, а из бедноты – никто.
Мужики засмеялись. Тараска негромко, но так, что все услышали, сказал:
– Вывернулся! Как намыленный…
– Чего там зеваешь, дурак! – озлился Ерема и сел.
– А дальше что? – не отставал Лазурька.
– Да ничего! – сердито ответил Ерема. – Нет взносов – нет товарищества. На что купишь машины?
– Не пузырься! – Жестом руки Лазурька как бы отстранил его. – Вроде бы неладно получается, мужики, что я каждый раз Еремея щипаю. Но как иначе? О товариществе он не хлопотал, взносы собрать не удосужился. И потом, вслушайтесь: то-вари-ще-ство, хотя и машинное. А какие нам товарищи Пискун и ему подобные? Для чего их приголубил?
– Думал: у них деньги…
– Где они, деньги, тобой собранные?
– Взносы? У меня, целехонькие лежат, можете не сумлеваться.
– Бедняцкие взносы сдай в Совет, кулацкие пятерки верни. Советская власть, мужики, кредит нам отпускает, то есть, по-русски говоря, денег взаймы дает. Какую машину на них купим?
– Трактор! – Петруха Труба вытянул длинную шею. – Пусть хоть люди поглядят, что это такое.
Мужики подняли Петруху на смех:
– Кого на трактор посадим – тебя, что ли?
– Нет, бабу его!
– Бросьте, мужики, зубы скалить! – прекратил веселье Лазурька. – Трактор нам пока еще не под силу. А вот молотилку…
– Харитон уже купил, – подал кто-то голос.
– Пусть. Куда он с ней денется, когда у нас своя будет, хотел бы я знать? – Лазурька недобро усмехнулся. – Теперь так… На этом дело сворачивать не к чему. Мы на ячейке покумекали и решили, что надо сообща засеять несколько десятин зеленкой. Осенью ее продадим, и у товарищества своя копейка заведется, добавим и еще что-нибудь купим. В будущем году тоже совместно хлеб посеем – снова копейка.
С Лазурькой согласились без лишних разговоров, и он закрыл собрание. Непривычно было, что оно кончилось без шума, ругани, бестолковщины. Тихо-мирно все порешили.
Мужики не расходились. Разговаривали, разбившись на кучки. И разговор был о том же – о молотилке, о товариществе.
– Ловкая штука – машина. Цепом-то пока снопы обколотишь, без рук останешься.
– Не в том гвоздь, что без рук. Быстро. Раз-два – и засыпай хлебушко в закром.
Кому-то втолковывал Лазурька:
– Не одной машиной нам дорого товарищество. Вместе робить научимся и через это без крику перейдем к коммуне или колхозу.
В углу Тараска Акинфеев смехом заливался:
– Пискуна, мужики, кондрашка хватит. Ей-богу! Молодец все-таки наш Лазарь!
– Оно, конечно, голова Лазарь. А главное, советская власть, – уточнил Ерема.
– Само собой – власть. Но ты тоже председательничал. Прибытку от тебя было, как от быка молока. Председатель!.. Собрал денежки и затаился, будто гусь в траве.
– За такие слова по харе съезжу! – Ерема шагнул к Тараске.