Разрыв-трава. Не поле перейти (страница 29)

Страница 29

– Зря так делаешь. Противно. Не мог – не увиливай, признайся. А то – суеверность… Тьфу!

– Ты меня не учи! – огрызнулся Стишка. – Ну, дал промашку… Так что же? Авторитет свой на подрыв ставить? Тут я и партии, и нашей власти – лицо. Это тебе не понятно?

– При чем тут партия, власть? – разозлился Максим.

– Товарищи! Не надо спорить. Очень прошу вас – не спорьте! – быстро и вроде как испуганно заговорил Павел Рымарев.

И они замолчали.

Так начиналась артельная жизнь.

Часть вторая

I

Устинью, зазнобу свою бывшую, выходит, он совсем не знал.

Думал, зачнет она задаваться, куражиться, цену себе набивать – зря думал, зря ожесточал себя, готовясь к разговору.

Пытливо вглядываясь в его недоброе лицо, она спросила с печальной прямотой:

– Вроде бы снова к Насте хотел?

– Было… – неохотно признался Корнюха.

– А к Верке Евлашихе что ходил?

– По пьянке…

– Ну? – В глазах Устиньи вспыхнула и тут же осела насмешка. – Я все понимаю…

Чувствовал Корнюха: многое осталось недосказанным, но оставил этот разговор. А потом пожалел…

Вдова, по обычаю семейщины, могла выйти замуж не раньше чем через год после смерти мужа. Устинья, не очень-то соблюдавшая старинные установления, тут не захотела идти против порядка. Корнюха пока что поселился в зимовье на задах двора – наемный работник. Не по душе это было Корнюхе: опять шаткость, неопределенность, ожидание. А тут еще Хавронья донимает тайком от дочери.

– Душегуб! Сатана! Идолище поганое! – шепчет блеклыми губами и неотступно следит за ним враждебным взглядом; будь ее воля, близко к дому не подпустила бы.

Покорностью, смирением хотел Корнюха смягчить ее сердце, но старая баба, видать, вообразила, что он ее боится, – совсем невыносимой стала, проходу не дает, больно, как крапивой по голому заду, жалит ядовитыми словами. Не стерпел Корнюха, тихо, чтобы Устинья не слышала, сказал, глядя прямо в глаза:

– Ты, старый мешок с отрубями!.. Будешь вонять, кикимора болотная, отправлю вслед за сватом и зятем!

С тех пор Хавронья – ни гугу, помалкивает и старается попадаться ему на глаза как можно реже.

Вечером в зимовье приходила Устя, ставила на стол ужин, смотрела, как он ест, молчала. И он тоже молчал или говорил о каких-нибудь пустяках. Все было не так, как на заимке. И Устинья стала другой, и он тоже. Что-то оба они потеряли.

Ему становилось ясно, что, если все пойдет и дальше так же, ничего у них не получится. Надо было что-то делать. А что? Он ломал над этим голову, с ненавистью вспоминал свадебную застолицу, Устю, нарядную, красивую. Молодого Пискуна рядом с ней – прилизанного, розовенького. Попробуй выскреби все из памяти! Проклятые мироеды! Даже из могилы жить мешают! А она обычай блюдет. Ради кого?

В этот вечер он поздно вернулся с поля. Устинья уже ждала его в зимовье. На столе стояла чашка с квашеной капустой, сковородка с яичницей. Быстро поужинав, он встал из-за стола.

– Слышь, Устюха… – Нахмурился. – Такое дело… Или ты оставайся тут, или я смотаю свои манатки. Надоело!

– Уйдешь? – Она с вызовом взглянула на него. – Уйдешь? А вот и нет!

– Дура! – Корнюха сдернул с нар мешок, запихал в него свое убогое добришко.

Устинья защелкнула крючок на двери, погасила лампу, засмеялась в темноте.

– Я уже думала, ты не мужик вовсе.

Она обнимала Корнюху, жадно целовала; обессилев, раскинула руки и лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок, ополоснутый светом луны, тихо удивлялась:

– Господи, как это все по-другому! А до этого… Я ить жизни своей не рада была. Обрекла себя на муку…

– Нашла о чем…

– Молчи! – одернула она его, села. – Все из-за твоего двуличья! Ну и не подумала… Кто бы знал, до чего он постылым был! Худотелый, мокрогубый…

– Не говори о нем! – угрюмо попросил Корнюха.

– А кому же я еще скажу? Нет, ты слушай и знай. Бывало, как подумаю, что он будет меня всю жизнь поганить… удушить хотела. Ей-богу! Ты меня опередил. Взял на себя грех. Мой грех. За одно это мне надо твоей быть. – Устинья наклонилась над ним. Распущенные волосы, поблескивая, стекали с плеч, затеняли лицо, и зеленые ее глаза казались темными, будто вода в глубоком колодце.

После этого вечера все стало на свои места. Корнюха перестал тревожиться. Возвращаясь с полей, он поджидал Устинью на завалинке зимовья. За пряслами гумен голубели озерца, и в них нестройным хором квакали лягушки; над головой резали воздух острыми крыльями быстрые стрижи; тонким звоном заполняли воздух комары. На душе Корнюхи покой, негромкая радость баюкает сладкие думы. Кончились мытарства, жизнь повернулась к нему мягким боком. Все есть для работы. На гумне побрякивают колокольчиками сытые кони, под сараем висит сбруя из новой крепкой кожи, возьмешь эту сбрую в руки, она вся поскрипывает; зайдешь в амбар, в завозню – теснота от несметного добра, и глаз ласкает смолистая белизна крепких стен, и хмелеешь от мысли, что всему этому ты, считай, хозяин. Живи беспечально, множь добро трудом, и беды-напасти обойдут тебя стороной.

Но покой Корнюхи был недолгим.

За малое время он так освоился с хозяйством, что знал наперечет, сколько чего есть, что где лежит. И вот стал замечать: убывает добро. Были две дохи – осталась одна, в кладовке висели новые юфтевые ичиги – нету. Грешил на Хавронью: по дурости прячет старая от него; исчезло из завозни железо на ходок, заподозрил неладное, спросил у Устиньи:

– Ты отдала поковку?

– Я. А что?

– Кому отдала?

– Был тут Мотька, родич Пискуна.

Услышав этот разговор, Хавронья из сеней высунулась, навострила уши.

– А кожи дубленые? А дохи? – допытывался Корнюха.

За Устинью ответила ее мать:

– Отдала! Всех ублажить захотела!

Сейчас только Корнюха сообразил, почему так часто, так охотно наезжали в гости к Устинье бесчисленные родственники Пискуна. Приедут, пьют чай, на жизнь жалуются; у кого малых ребят шибко много, у кого долгов, у кого кобыла худая, у кого баба больная; кто правду говорит, кто брешет без зазренья совести, а Устя, слова не молвя, сует им, что под руку подвернется. Пустоголовая! Больно сердцу делается, как подумаешь, сколько успели урвать загребущие руки… Если и дальше будет Устинья так одаривать – обнищает, запустеет хозяйство. Конечно, родню Пискуна привечать надо, чтобы вреда от нее не было, но не так же!

– Негоже это! Простота бывает хуже воровства.

– Во-во! – подхватила Хавронья. – То же ей баила.

– Помолчи-ка ты, помолчи!.. – с досадой отозвалась Устинья.

– Твоя мать правильно толкует.

– И ты туда же? – невесело качнула головой Устинья. – О чем жалеешь, Корнюшка? – Она перебирала на груди монисты из цветных стекляшек, будто горсть искр пересыпала на груди, и так быстро, резко двигались ее руки, что казалось, искры больно жгут ладони. – Ненавистно мне все ихнее! За что ни возьмусь – ложка, вожжи, лопата, – все Агапку и старика напоминает. Все раздам до последней тряпицы. Наживем свое, не убогие.

Корнюха ошарашенно молчал. Ну и ну! «Раздам»… Должно, не наломала себе хребтину, хлеб добывая. Ты сначала повыгибайся, как все прочие, раз-другой в дураках останься, как он оставался, тогда поймешь, что к чему, тогда своим умом дойдешь: Пискун – одно, а шуба его – совсем другое.

Пожалуй, он все это ей бы и высказал. Но за спиной Устиньи ее мать жестами рук, каждой морщинкой своего лица просила: «Тише, парень, тише!» Не понимая, куда клонит старуха и с чего так ретиво в это дело лезет, он сбился с толку, промямлил:

– Чужое, оно, конечно… Свое – да… завсегда у сердца.

Хавронья радостно моргает – так, парень, так.

– Слава богу, что понимаешь. – Устинья недоверчиво взглянула на него. – Не ради блажи я, Корнюшка. Заводи свой дом. Чтобы каждый гвоздь в нем – наш. Совсем другая жизнь в нем будет.

Позднее, когда он остался один, неслышно подошла Хавронья, зашептала:

– Ты Устюхе потакай покамест. Не то взбрыкнет – не уломаешь.

– А тебе-то что! – сорвал на ней злость Корнюха.

– Не лайся! Добра желаю. Душегубец ты, антихрист окаянный, но в хозяйстве старательный. И назад уж ничего не возвернешь. Так для чего нам с тобой собачиться?

– Слава богу, образумилась! – съязвил Корнюха.

– Боялась я, мужиков укокошил, хозяйство заграбастаешь, а мы с Устюхой по миру. Теперь удостоверилась, не мыслишь нас отпихнуть.

Родня Пискуна по-прежнему время от времени наезжала в гости и по-прежнему Устинья одаривала ее с неуемной щедростью. Хавронья каждый раз доносила:

– Были, ироды. Двух поросят увезли. Опять приезжали. Самовар отдала.

Она вздыхала, охала, оглядывалась по сторонам, шепотом спрашивала:

– Что будет-то?

А Корнюха только сопел от сдавленного раздражения. Попробовал внушить Устинье, что неладное это дело – горлохватов одаривать.

– Может быть, – согласилась она. – Хочешь, в сельсовет сдадим?

Корнюха стиснул зубы, чтобы не выругаться. «Праведница, тудыт твою так! Нет, с тобой тут каши не сваришь. Надо ближе к старухе держаться».

– Ты, мать, – слово «мать» туго сошло с языка, – подскажи. Пока не все рассовала твоя доченька, надо с ней что-то делать.

– Ничего с ней не сделаешь. Отцовского характеру девка. А какой у ней отец был, я сказывала. Надо так… Что продать, что припрятать, что взаймы отдать. И дом другой то ли купить, то ли построить. Будем в согласье с тобой, она ничего не узнает.

Пораскинув умом, Корнюха решил: верно подсказывает старая. Только так и можно уберечь кое-что из дарового добра. Но чтобы никакой промашки не вышло, надо немедля в сельсовете заявить, что они с Устиньей – муж и жена, что он теперь тут голова всему. А то мало ли какая незадача…

В сельсовете, прежде чем выправить бумаги, Стишка Белозеров пожелал сказать Корнюхе с глазу на глаз пару слов. Устинья вышла (заборкой из кулацкого дома председатель выгородил в сельсовете угол для себя, у дверей посадил секретаря Совета Ерему Кузнецова – порядок не хуже, чем у городского начальства), Белозеров, притворив дверь кабинета, неприязненным взглядом впился в Корнюху:

– Ты для чего Пискунов прихлопнул?

– А то не знаешь?

– Слух ходит, порешил Пискунов из корысти: бабой завладеть, хозяйство захапать – правда? – Взглядом своим Стишка так и влазил в середку, так и целился выведать все, что от других скрыто.

– Баба, что ли, слухи ловишь?! – вскинулся Корнюха.

– А если от них урон нашему делу? – Стишка сел за стол, наклонился над бумагами, на макушке гребнем топорщился русый вихор. – Я не против – живи с ней. Но сразу же вступай в колхоз, сдай кулацкое барахло.

– А не вступлю?

– Тогда на тебя, как на кулака, советская власть даванет всей революционной силой.

Ноздри широкого носа Корнюхи раздулись, побелели.

– На меня даванет? Это видишь? – показал квадратный, тяжелый, как кувалда, кулак. – Позабыл, кто власть твою завоевывал?

– Кабы забыл, разговор иной был… А теперь зови свою бабу. И помни о сказанном.

Устинья ждала на крыльце. Глянув на его пасмурное лицо, встревоженно спросила:

– Что он тебе говорил?

– В помощники звал. Едва отбрыкался.

Дома Хавронья заставила их встать перед божницей и попросить у Господа прощения за вину перед ним, попросить благословения на совместное житье. Она всплакнула, припадая к полу головой в тяжелой кичке. Устинья широко, размашисто крестилась, шевелила полными губами и отрешенным взглядом смотрела на тусклую позолоту икон. Корнюха не молился. В голове занозой сидело предостережение Задурея.

Потом Хавронья выметала на стол стряпню, разлила в стаканы прозрачную, с сизым отливом самогонку. Все получилось пристойно, по-семейному, одного лишь не хватало за столом – радости.