От Пушкина до Цветаевой (страница 2)
Не замечал ли ты, читатель, что во второй части баллады, где судьба неумолимо влечет Олега к гибельной встрече с конем и змеей, навязчиво возникает один доминирующий элемент пейзажа, упоминаемый четыре раза в семи строфах и становящийся важнейшим элементом образного строя «Песни»? Это холм-курган. Сначала на кургане пирует Олег с дружиной, потом ему сообщают, что конь его «почил» «на холме крутом», затем сам Олег видит, как «на холме, у брега Днепра, лежат благородные кости», и, наконец, на трупе Олега «князь Игорь и Ольга на холме сидят; дружина пирует у брега». К слову, последнее место явно указывает, что холм равен кургану. Два холма-кургана из трех помещены «у брега». Почему, собственно, кости любимого княжеского коня, который достоин погребения, должны лежать на виду у всех «на холме у брега Днепра», – а брег этот у Киева высок и крут? Или это – вариант погребения? Но суть Пушкин угадал точно даже в историческом плане, и его «холмы-курганы» на крутом берегу точно воспроизводят образ древнерусских «сопок», только не днепровских, а волховских, в древнейшей из которых у Старой Ладоги действительно обнаружено погребение коня VIII века, а две другие носят название «Олеговой могилы». Однако главное – не в историко-археологической интуиции Пушкина, а в его отчетливом знании, что описанное им судьбинное действо – встреча могучего героя с безмерной силой судьбы должна происходить (пользуясь выражением из «Медного всадника») «в вышине», на крутом, высоко вознесенном над берегом реки холме. Представьте зрительный образ действия: высоко на холме над рекой лежат белые кости и череп коня, над ними стоит, наступая на череп ногой, белоголовый Олег – это и есть свершение его неизбежной судьбы.
А теперь обратимся к свидетельству современников поэта о некоторых событиях, произошедших с ним в годы, предшествующие написанию «Песни».
Свидетельство С. А. Соболевского, одного из ближайших друзей Пушкина:
…Я часто слышал от него самого <от Пушкина. – Д. М.> об этом происшествии: он любил рассказывать его в ответ на шутки, возбуждаемые его верою в разные приметы. Сверх того, он в моем присутствии не раз рассказывал об этом именно при тех лицах, которые были у гадальщицы при самом гадании, причем ссылался на них. <…> …считаю нужным присоединить все то, о чем помню положительно <…>. Предсказание было о том, во-первых, что он скоро получит деньги; во-вторых, что ему будет сделано неожиданное предложение; в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвертых, что он дважды подвергнется ссылке; наконец, что он проживет долго, если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека (weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch), которых и должен он опасаться.
Первое предсказание <…> сбылось в тот же вечер; Пушкин, возвратясь домой, нашел совершенно неожиданное письмо от лицейского товарища, который извещал его о высылке карточного долга, забытого Пушкиным. <…>
Такое быстрое исполнение первого предсказания сильно поразило Александра Сергеевича; не менее странно было для него и то, что несколько дней спустя, в театре, его подозвал к себе Алексей Феодорович Орлов <…> и <…> предлагал служить в конной гвардии. <…>
Вскоре после этого Пушкин был отправлен на юг, а оттуда, через четыре года, в Псковскую деревню, что и было вторичною ссылкою. <…> …Я как-то изъявил свое удивление Пушкину о том, что он отстранился от масонства <…>.
«Это все-таки вследствие предсказания о белой голове, – отвечал мне Пушкин. – Разве ты не знаешь, что все филантропические и гуманитарные тайные общества, даже и самое масонство, получили от Адама Вейсгаупта направление, подозрительное и враждебное существующим государственным порядкам? Как же мне было приставать к ним? Weisskopf, Weisshaupt – одно и то же» [ПВС 1998, т. 2: 9–10].
Далее – отрывок из записей разговоров Пушкина, сделанных В. Ф. Щербаковым; они, вероятно, восходят к записям М. П. Погодина, который систематически общался с Пушкиным с 1826 года.
А. Пушкин, в бытность свою в Москве, рассказывал в кругу друзей, что какая-то в Санкт-Петербурге угадчица на кофе, немка Киршгоф, предсказала ему, что он будет дважды в изгнании, и какой-то грек-предсказатель в Одессе подтвердил ему слова немки. Он возил Пушкина в лунную ночь в поле, спросил число и год его рождения и, сделав заклинания, сказал ему, что он умрет от лошади или от беловолосого человека. Пушкин жалел, что позабыл спросить его: человека белокурого или седого должно опасаться ему. Он говорил, что всегда с каким-то отвращением ставит свою ногу в стремя [Там же: 42].
Сравните: «уж не ступит нога в твое позлащенное стремя». Эти свидетельства дополняются рядом других. Между ними есть некоторые несовпадения, отдельные детали опровергаются или уточняются по источникам другого рода, но несколько взаимосвязанных деталей уверенно повторяются в целом ряде свидетельств.
Что бесспорно в этих сообщениях? Еще до отъезда на юг авторитетная гадалка предсказала поэту, что он сегодня или на днях получит деньги. Пушкин считал, что это невозможно. Деньги, однако, неожиданно появились. Несомненно, после этого от природы чуткий к приметам и предсказаниям поэт должен был с особым напряжением помнить второе предсказание той же гадалки. Достоверно, что в этом предсказании говорилось о смерти от белой головы и от лошади (или белой лошади). Только у Соболевского, близкого друга Пушкина и свидетеля надежного, встречаемся с предсказанием, что поэт проживет долго, если что-то не случится «на 37-м году». Достоверность свидетельства Соболевского, на мой взгляд, подтверждается странными действиями, которые предпринял Пушкин, когда ему исполнилось 37 лет.
По другим, также достаточно достоверным данным, предсказание в основных чертах было повторено на юге неким греком, гадавшим Пушкину по способу, напоминающему гадание Боброка и Дмитрия Донского перед Куликовской битвой.
Не сомневаюсь, что перекличка полученного Пушкиным предсказания о смерти его от «белой головы, белой лошади» с мотивом смерти Олега – по предсказанию от коня, а в реальности от белой головы лошади (то есть от черепа) – не могла не быть замечена поэтом и обострила его обычный интерес и к теме судьбы, и к узловым образам русской истории.
После того как мои взгляды на всю тему «от вещего Олега до Медного всадника» сложились и были изложены в лекциях, я наткнулся на прекрасную статью ученого структуралистской школы под названием «Вещий Олег и Медный всадник»[4], в которой отдельные мои соображения были предвосхищены, хотя во многом наши родственные концепции и расходятся. Чего не заметил автор этой статьи – так это темы «белой головы, белой лошади» в предсказаниях как одного из импульсов к созданию «Песни». И это тем более странно, что фамилия этого ученого Вайскопф, то есть «белая голова», в чем я, в традициях Пушкина, увидел знак, подтверждающий правильность моей концепции.
В своей эпической балладе, сопоставив тайно себя и Олега, Пушкин угадал неразрывную связь своей судьбы, как первого российского национального гения-творца, с судьбой России в национально-государственном плане (олицетворением которой является Олег) и, возможно, отчасти предсказал образно и собственную судьбу.
Одновременно с созданием «Песни» в сознании поэта подспудно идет поиск того краеугольного образа, в котором сконцентрирована судьба России. Естественно, первым кандидатом является все тот же Олег, и рядом с планом поэмы «Братья разбойники» (1821–1822) записан набросок другого плана: «Олег в Византию. Игорь и Ольга. Поход». А в набросках произведения о Мстиславе, сыне св. Владимира, поразительная историософская интуиция Пушкина выводит его на образ Ильи Муромца, краеугольного героя русского эпоса, через свое имя и функции, так же как Олег, связанного с темой Громовержца и архетипически являющегося его земной христианизированной ипостасью. Причем из всех сюжетов, связанных с Ильей, Пушкина безошибочно привлекает тема «сыноборчества» Ильи и связанная с «сыноборством» тема судьбы России. Вот эти записи, датируемые тем же 1822 годом:
«Илья в молодости обрюхатил царевну татарскую – она вышла замуж, объявила сыну, сын едет отыскивать отца».
«Илья идет за ним <за Мстиславом. – Д. М.> – встречает своего сына – сражается с ним…»
«Илья хочет представить сына Владимиру – вместе едут —».
«Илья находит пустынника, который пророчествует ему участь России».
«На Россию нападают с разных сторон все враги ее» [ПСС, т. 4: 294–295].
* * *
В 1824 году Пушкин оказывается в Михайловском в связи с обвинением в «афеизме». Там до него и доходят сведения о происшедшем 7 ноября петербургском наводнении. Пушкин отзывается в письме брату: «Что это у вас? потоп! ничто проклятому Петербургу!» (письмо от 20 ноября 1824 года [ПСС, т. 10: 86]), а также ироническими стихами:
Напрасно ахнула Европа,
Не унывайте, не беда!
От петербургского потопа
Спаслась Полярная звезда.
«Ничто» в данном случае означает небытие, уничтожение. Выраженное в письме к брату отрицательное отношение к Петербургу – не случайность, в стихах поэта до «Медного всадника» незаметно, чтобы он особенно любил «Петра творенье». Симптоматично, что в обоих текстах наводнение трактуется как «потоп», то есть как Божья кара греховному городу. И никакого оттенка трагизма в трактовке события.
В 1825 году Пушкин впервые активно пытается изменить течение своей судьбы, до сих пор определявшейся отнюдь не им самим. Его политические взгляды этого времени, его верность идеалам личной и политической свободы, несмотря на искажение их в ходе Французской революции, выражены в стихотворении «Андрей Шенье». Поэт предпринимает попытку вырваться за границу под предлогом необходимости лечиться от аневризмы. Когда этот план срывается не без помощи друзей Пушкина, он в бешенстве пишет оставшиеся в неразборчивом черновике стихи «Заступники кнута и плети».
Приближается осень, годовщина «потопа», приближаются – о чем поэт не ведает – крупные перемены и потрясения в судьбе России и в судьбе Пушкина.
И тут в его стихах неожиданно появляется, и сразу – в состоянии движения, фальконетовский памятник Петру.
Брови царь нахмуря,
Говорил: «Вчера
Повалила буря
Памятник Петра».
Тот перепугался.
«Я не знал!.. Ужель?» —
Царь расхохотался:
«Первый, брат, апрель!»
Говорил он с горем
Фрейлинам дворца:
«Вешают за морем
За два яица.
То есть, разумею, —
Вдруг примолвил он, —
Вешают за шею,
Но жесток закон».
Стихи эти сообщены Дельвигу в письме от октября – ноября 1825 года, то есть примерно в годовщину наводнения. Вчитаемся. Если отбросить сквозящую в каждой строке ненависть к Александру Благословенному, запершему поэта в Михайловском за несколько сдержанных «атеистических» строк в частном письме, поправшему его личную свободу, – то о чем, собственно, речь?
Устами самодержца говорится о буре, которая повалила главный памятник самодержавия, но затем выясняется, что это – не всерьез, памятник устоял. А затем в словах самодержца возникает тема повешения и жестокого закона. И все это – за месяц до декабрьского мятежа, который произойдет у подножия «Медного всадника» и кончится повешением руководителей восстания. Можно ли представить лучшее интуитивное предчувствие того, что произойдет 14 декабря? Пушкин гениально набормотал в стихах не для печати то, что иногда знал о будущем его поэтический дар.
Но Пушкин не был бы Пушкиным, если бы в такой роковой момент его провидческий дар выразился бы только в этих саркастических куплетах. Почти одновременно с ними он пишет стихи на лицейскую годовщину 19 октября, где среди прочего успевает простить царя, послать прощальный привет Пущину и Кюхельбекеру и уверенно предсказать, что через год его ссылка кончится и он вернется к друзьям…
Одновременно к годовщине наводнения (7 ноября) он завершает «Бориса Годунова», где на примере доступного для горьких откровений образа царя Бориса (не принадлежащего ни к Рюриковичам, ни к Романовым) ставит проблему расплаты царя за преступление против совести; преступление это, выраженное в детоубийстве, в убийстве царевича, то есть сына государя, сына и будущего России, скрыто представляет вариацию все той же темы сыноубийства как прирожденного и повторяющегося греха российских властей и российской государственности. Свое отношение к преступлению Пушкин выражает, как явствует из письма Вяземскому, голосом юродивого.