Опыт биографии. Невиновные (страница 9)

Страница 9

Где-то здесь, в темноте, в снегу, где эти стрелки с винтовками, – наша мама. Все это была фантастика, как в книжках, но я привыкал к тому, что жизнь существует как бы в двух измерениях: жизнь всех – светлые улицы, пионерские костры, тысячи листовок, сыпавшихся с неба на головы сидящих в открытых автомобилях веселых папанинцев; первомайские демонстрации, звонкие песни, разноцветные воздушные шары, пронзительные «уди-уди» – и нечто совсем иное: тихие разговоры о том, что еще кого-то взяли; бесконечные очереди на почте, где принимались посылки туда; звонок ночью; «автобиография», знакомство с которой что-то непременно меняло в отношениях самых доброжелательных; тягостное сидение в коридорах паспортных столов перед кабинетами милицейских начальников, по непонятным причинам всемогущих и страшных; вошедшее словно бы в кровь, даже внутренне объясняемое состояние правильного, во всяком случае узаконенного, бесправия, привычная готовность к отказу, к тому, что вот сейчас тебя вытолкают, возьмут за шиворот, в счастливом случае пошлют еще за какой-то бумажкой – правильно, должен был знать заранее! – и рабское облегчение, нескрываемое заслуженное преимущество перед все еще толпящейся у грозных дверей очередью, с надеждой и отчаянием дожидающейся своего часа, когда ты с необходимым тебе штампом наконец выходишь из дверей: «У вас уж, наверно, нет таких справок, как у меня!»

Может быть, самым тяжелым здесь и была какая-то даже органичность вполне, как теперь говорят, «мирного сосуществования» этих, казалось бы, отрицающих друг друга миров. Но они действительно мирно уживались! Я бегал с ребятами на Красную площадь, благоговел возле Кремлевской стены, с восторгом глядел на мавзолей в дни демонстраций, вдохновенно стучал в свой барабан и однажды на демонстрации прикрыл его грудью от более реалистично относившегося к действительности паренька, прицелившегося в мой барабан из рогатки. Барабан был спасен, снаряд попал мне в глаз, меня потащили в больницу, и глаз еле спасли – был поврежден зрачок. Следовало, может, задуматься, но я не увидел тут никакого символа. Спустя несколько лет я таскал лагерное пионерское знамя, был страшно горд доверием, целовал красное полотнище, когда никто не видел, и как-то утром, не знаю почему, на торжественной линейке, стоя под знаменем, потерял сознание, меня тащили впереди идущей колонны на руках, а я, придя в себя, был счастлив.

Может быть, была в этом некая истерика, подсознательное желание заглушить грохотом барабана что-то страшное в себе, во всяком случае – другое, прикрыться красным знаменем, – а через него ничего не видно. Потому что жизнь рядом была совсем иной, а я не просто наблюдал ее, я жил ею.

Мы уехали с мамой из Москвы через год после ареста отца. Маму выслали в Архангельск – сначала в область, а потом разрешили жить в городе, – я приехал к ней, как только она устроилась. Она снимала угол у молодой женщины, зубного техника, хорошенькой блондинки, не решавшейся выставить нас, хотя у нее начинался в ту пору роман с директором моей школы, им негде было встречаться, они целовались в нашем подъезде, и мы – ребята из нашей квартиры – затаившись в коридоре, считали поцелуи, поражаясь их количеству. Однажды директор похвастался нашей хозяйке, что у него в школе учится сын Фридлянда, «того самого – историка, я в свое время был его студентом…» Наша Леночка страшно перепугалась, не решилась признаться, что мы живем у нее, но рассказала об этом маме, а моего директора в дом ни за что не пускала.

Меня привезла в Архангельск моя старая няня Груша, которую я нежно и преданно любил, распространяя свою привязанность и на ее брата Степана – сначала милиционера, а потом крупного офицера органов. Мне он всегда казался воплощением чекистских добродетелей – человек спокойный, сдержанный, окруженный таинственностью. Еще много лет спустя я встречался с ним, всякий раз отмечая новый кубик, потом шпалы на его петлицах, а потом звезды на погонах. Он погиб уже после войны – был убит бандеровцами где-то на Львовщине. Несомненно, и в этой моей привязанности к Степану проявлялся все тот же своеобразный комплекс неполноценности, странное чувство вины: когда он был простым милиционером, мой отец его и за человека не считал, а он между тем охранял завоевания революции, охраняет их и теперь, когда моего отца нет и в помине. Как-то связать блестящую карьеру Степана с судьбой отца я не хотел, отталкивал от себя мысли о возможности такой связи и зависимости. Я встречался с ним уже после того, как не только за отцом, но и за мамой пришли Степановы коллеги, я опять жил в Москве у приютивших меня теток и иногда ездил в гости к Груше, осевшей неподалеку от нашей дачи в Отдыхе. Приезжал я обычно в выходные дни, и Степан часто оказывался там же. Груша относилась к брату как старшая сестра – по-матерински, но все-таки осторожничала, говорила ему, как я его люблю и радуюсь встречам с ним, а он посматривал на меня покровительственно, явно снисходя и понимая, что мог бы этого не делать.

Я пытаюсь всего лишь точно передать свои ощущения, мне они важны для дальнейшего. Я несомненно наслаждался остротой унижения, как бы единясь с победившим классом уже своими семейными бедами. Всегда жившее во мне ощущение незаслуженности нашего преуспевания и барской жизни в Третьем доме Советов нашло наконец выход в случившемся с нами. Все становилось на место – я теперь как все, только еще хуже. Такое мироощущение было очень удобным: все оставалось на своих местах – я мог по-прежнему петь пионерские песни, до хрипоты кричать на демонстрации, имея даже некое преимущество перед сверстниками в своем несчастье, которое мне следовало искупить предстоящими подвигами.

Вся эта путаница создавала характер, инстинктивно пытавшийся сохранить себя, не потеряться, приспособившись тем не менее к происходящему, оставаясь в то же время искренним в каждом таком неосознанном компромиссе. Интересно, что книжку про Павлика Морозова я воспринимать все-таки не мог, что-то восставало во мне против такого рода добродетели, что-то жалкое, стыдное было в его подвиге, особенно – что о том страшном, произошедшем между отцом и сыном, стало известно всему свету. Это было, наверно, единственным, чем я бы не мог делиться со Степаном – своей любовью к отцу, гордостью воспоминаний о нем. Это был мой закрытый от всех мир, который я ни с чем не путал и не пытался как-то оправдать или к чему-то приспособить.

Архангельск не мог не поразить меня. Сначала широкая, как морской залив, Двина, через которую наш пароходик-паром долго шлепал; потом тихие, с деревянными тротуарами, поросшие посередине травой улицы; деревянные дома с галереями и внешними лестницами. Сам образ нашей жизни, которую мама пыталась организовать, будто бы ничего, кроме этой провинциальной патриархальности, вокруг не было, будто мы просто переехали в милый деревянный город на берегу прекрасной северной реки – и не было ссылки, и время было другое, а не самый разгар сталинского шабаша.

Мама иначе не могла.

Трудно даже сказать, как ей удавалось создать эту «домовитость». Мы снимали «угол» у незнакомой молодой женщины, которой явно мешали. Комната была небольшая, в огромной квартире с общей кухней, надо было топить печь, но главное – искать работу, которую ссыльной – преподавателю истории – давать не хотели. Кроме того, была суровая зима, а находились мы в чужом городе без каких бы то ни было друзей и видимых надежд на улучшение нашей жизни.

И тем не менее у меня был дом. Мама всегда смотрела с галерейки, как я шел в школу, и я долго-долго, до поворота, оглядывался, видел ее улыбающуюся, и мне было весело.

Перед самым арестом отца мама работала в Музее революции, организовывала выставки. Энергия и внутреннее напряжение искали выхода, меня ей не хватало. Так или иначе, но мама стала заниматься оформлением нашей школы к празднику. Помню, мы до поздноты сидели в школе, клеили и вырезали, а наутро приходилось кромсать уже наши стенды: в утренних газетах клеймили тех, чьи портреты мы накануне торжественно вырезали из тех же самых газет.

А совсем поздно, когда мы все трое лежали в кроватях, мама подолгу разговаривала с нашей молодой хозяйкой, и мне иногда даже казалось, что та предпочитает эти их долгие за полночь разговоры, под которые я засыпал, утомительным свиданиям с нашим директором. Впрочем, быть может, я и ошибаюсь. Как раз в это время я начал по-настоящему читать, мама впервые привела меня в городскую библиотеку, мы стояли с ней в длинных очередях в абонемент за книгами – помню особенность ожидания книги. Однажды мама уговорила пустить меня в читальный зал, куда детям ходить не полагалось, а я не мог ждать, пока вернут вторую часть «Двадцать лет спустя». Помню, время исчезло для меня, как только я уселся в уголке читального зала, и очнулся, когда его уже закрывали, пришла мама, пожалевшая меня и позволившая по такому случаю лечь позже. В тот вечер, растроганная моей читательской страстью, женщина, пришедшая, как и мы, менять книжки, повела нас к себе – у нее был собственный Дюма, и, пока мы шли по ночным замерзшим улицам, из осторожного разговора ее и мамы о том о сем, о жизни, выяснилось, что осторожничать им обеим нечего, обе они ссыльные, и ей сам Бог велел дать мне эту книжку. Отчетливо помню ощущение счастья, испытанное мной, когда, зажав томик Дюма локтем, я шел домой. Было совсем темно, холодно, деревянные тротуары звенели под ногами, так поздно я еще никогда не возвращался, а меня ждал дом, настольная лампа, свой Дюма, которого никто у меня не заберет, пока я не переверну последнюю страницу.

Мама всегда умела создать вокруг себя уют, даже ощущение некой роскоши. Причем, в самой, скажем, скромной обстановке. И это никогда меня не смущало, мама вела себя совершенно естественно, без тени позерства или какого-то намеренного стремления что-то кому-то доказать и себя обнаружить. Она – вот такой человек. И не может быть иной.

Я навсегда запомнил, как однажды ночью, в дождь, в грозу, мама взяла меня с собой на «операцию». Мне было тогда лет пять или шесть. Мы жили тем летом в подмосковной деревушке, где-то очень близко от города, но в деревушке глухой и нищей. Не было ни электричества, ни врача. И как-то мой тамошний приятель, паренек бывалый и по сравнению со мной совсем взрослый, таким он был самостоятельным и не по-городскому рассудительным, распорол ногу, она стала у него нарывать, он ковылял с палкой, хвастался огромным – в кулак – нарывом на пятке, а ночью прибежала его бабка: малый кричит криком, терпеть больше нет сил.

Мама быстро собралась, зачем-то взяла меня – может, боялась оставить одного в такую грозу, – и мы побежали. И вот осталось в памяти, как врезалось: мама в едва освещенной коптилкой грязной избе, ее тонкое, вдохновенное лицо, пышные волосы, маленькие руки, платок на плечах, ослепительно белые бинты среди каких-то тряпок – прямо иллюстрация из учебника русской истории: аристократка-народница семидесятых годов на селе.

А ведь мамина родня была откровенно мещанская, и отец мой с высоты своего плебейства относился с нескрываемым презрением к этим милым, добропорядочным, действительно скучным людям, не только не бросившимся навстречу революции, но замкнувшимся в семье, ревниво сохранявшим самые дальние родственные связи, готовым всегда друг другу помочь и поддержать. Интересно, что эта, так сказать, семейная нравственность оказалась значительно более прочной, чем нравственность революционная, продемонстрировавшая свою несостоятельность при первом серьезном столкновении с жизнью. Яркие, талантливые, шумливые нувориши оказывались людьми мелкими и ничтожными, стоило поставить их в равное положение с окружающими и лишить ореола так называемых революционных заслуг, по большей части, кстати, мнимых. А мамины родственники не дрогнули. Революция, а потом сталинский термидор пронеслись над ними, не сумев поколебать почву, на которой они жили, растили детей, в которую их закапывали. А пришлось им туго – доставалось от тех и от других. Но я так много потом сталкивался с их добротой и бескорыстием, всегда – с абсолютной честностью, порядочностью.