Зимний путь (страница 3)
Ах, что же, что это такое? – заволновались янтарные глаза. Си-бемоль, ля, ре-бемоль, си, до. Это вовсе не Шуберт. Через пару секунд после начала сарабанды по залу стал распространяться ропот, в котором слышалось, говорил я тебе, у него не все дома, совсем слетел с катушек; кто-то обиженно заметил, знал бы, что тут начнется авангард, вообще бы не пришел: надул он нас; другой пробормотал: ты узнаешь эту мелодию? ведь тут, в программе, сказано… Эй, я сюда пришел послушать три сонаты Шуберта 1828 года! А в третьем ярусе янтарные глаза застыли от ужаса, ведь возмущенный человек, который говорил, что Броз сошел с ума, был, вероятно, прав. Он обезумел от напряжения, никто не знал об этом, кроме нее, она хранила сладостную тайну, о, как бы ей хотелось ему помочь. Из боковой ложи раздался было свист, но кучке благоразумных друзей удалось унять бурю. Броз уже перешел ко второй вариации, глядя в раскрытую книгу Вешшеленьи, как в партитуру. Тут до Пардо, обсуждавшего по телефону возможные дни и часы с таинственным и никому не ведомым ватиканским епископом, монсеньором Вальцером, внезапно дошло, какая музыка уже некоторое время доносится до его ушей, и сердце его сжалось оттого, что никакого сукин сын Броз, черт бы его побрал, играет не Шуберта. Поток брани несколько озадачил ватиканского собеседника, единственной целью которого было подтвердить, что пианист сможет выступить на концерте для узкого круга избранных в зале Святой Клары. Да-да, к вашим услугам, господин епископ.
Вариация первая: никогда, никогда не слыхивал ничего подобного. Эта тема не меняет гармонический план и не модулирует в другую тональность. Это… Mein Gott[4], я никогда бы не подумал, что можно так писать музыку. Различные гармонизации темы сплетались с мелодическим варьированием гармоний. Как необычно. Нет ни тоники, ни привычных мажора, ни минора, есть только музыка, подвешенная в воздухе, mein Gott. Уродливое, причудливое совершенство. Постой… а где мои сонаты? Что же он не играет первую сонату 1828 года?
Вариация вторая: знатоки, собравшиеся в зале, переглядывались все чаще и беспокойнее, а из тринадцатого ряда партера кто-то ясно и отчетливо пробасил, не знаю, что нам играет этот парень, но он точно играет у нас на нервах.
Вариация третья: три человека встали с мест. В четвертом и восьмом ряду партера. Некоторое время они стояли неподвижно, в знак протеста против неуважения к Шуберту. Их смелый шаг подхлестнул еще семерых или восьмерых любителей музыки в разных концах зала, они тоже встали и на несколько мгновений как будто превратились в депутатов величественного парламента, где подсчет голосов ведется по старинке. Однако Пере Брозу не было дела до голосования, его всецело занимала сложнейшая четвертая вариация, сочиненная на четыре голоса с имитациями, похожая на паспье[5]. Значительная часть депутатов требовала тишины в зале и обращалась к коллегам по парламенту с просьбой не валять дурака и сесть на место, красиво же человек играет. Хорошо, пусть не Шуберта, но очень красиво.
К началу пятой вариации члены правления филармонии вызвали импресарио Броза на совещание в вестибюле 2А, чтобы обсудить, что это за фокусы, и, пока они обсуждали, началась седьмая вариация, довольно короткая, совершенно виртуозная, подводящая итог всем предыдущим, наконец, просто блистательная, ее несомненно стоило послушать.
– Кто-нибудь знает, что это за музыка?
– Что-то неизвестное. Но гениальное.
– Я как-то слышал похожую пьесу Берио[6].
– Да ну, еще чего. Это Лигети[7]. Не знаю, что именно, но уверен, что Лигети.
– А вы, Пардо? Вы нам ничем не можете помочь?
– Что же мне делать? Выйти на сцену и оттаскать его за уши?
– Ты думаешь, это Лигети, да?
– Да, или кто-то вроде него.
– В суд на него подам. За нарушение условий контракта.
– Что с вами, Пардо? Вы плохо себя чувствуете?.. Ух, прямо на ровном месте… Звоните в «скорую», быстрее.
– Господи, ну и денек.
По окончании последней вариации Лигети или кто-то вроде него снова вернулся к основному мотиву, как будто желая мягко и деликатно подшутить над слушателями, и сказка кончилась тем же, чем и начиналась. И под конец пять нот главной темы, обнаженных, болезненных, и тишина.
Пере Броз встал, бледный от решимости и утомления. Однако в присутствии Шуберта было в тысячу раз проще играть что угодно, кроме Шуберта. Теперь он осмелился взглянуть на него повнимательнее. И тут же увидел, что человек в кресле под номером семь, то есть Шуберт, вскочил и восторженно зааплодировал. Однако в зале царила тишина. Франц Шуберт хлопал ему, широко улыбаясь, и Броз заметил, что у него не хватает зуба. В зале все еще было тихо. Вдруг из третьего яруса, с самого верху, раздались янтарные аплодисменты, восторженные и нежные одновременно, как будто слушателю, кто бы он ни был, хотелось поддержать невидимого и неслышимого Шуберта или бесстрашного Фишера, а может быть, и сумасшедшего пианиста. Понемногу начали хлопать тут и там, как будто нерешительно накрапывал дождик, перед тем как обрушиться на землю ливнем, и наконец вскочили все присутствующие в зале. Броз потряс книгой, на которой большими буквами было напечатано имя Фишера, удостоверился в том, что Шуберт не перестает аплодировать, и навсегда ушел со сцены, не оглядываясь назад.
Завещание
Стук кайла по каменной плите казался ему бессмысленно жестоким. Надгробия заранее не заготовили: смерть всегда застигает врасплох. Особенно если покойная никогда не болела. Ведь это ему, а не ей нездоровилось, это он долгие месяцы скитался по врачам! Он, а не Эулалия воображал, что жизнь на исходе! Это он всю неделю терзался, сдавая всевозможные анализы, страшась, что его болезнь неизлечима! Почему же умерла Эулалия, как судьба допустила такую нелепую ошибку?
Могильщики завершили свое дело, и в окружении родных и близких Агусти почувствовал себя безумно одиноким. Эулалия – смысл моих дней, моих желаний, ты лучезарно улыбалась, ты так старалась меня понять, ты всегда была рядом, милая моя, отдаваясь без остатка и ничего не требуя взамен, любимая. Тут он отвлекся, потому что Амадеу отошел в сторону и с привычной любезностью, почти незаметно, положил сложенную купюру в пять тысяч песет в ладонь прораба, а тот что-то пробормотал в благодарность.
Вдовец попытался произнести прощальную речь. Объяснить всем присутствующим, что Эулалия озаряла его жизнь, и немногими словами отдать скудную дань негасимой любви. Но только раскрыл рот, как залился слезами. Амадеу нежно положил ему руку на плечо, давая понять, что он не одинок в своей печали. Тут несчастный увидел, что все трое детей стоят с ним рядом, ошеломленно наблюдая, как навсегда скрывается под грубым камнем последнее, что осталось от матери, скоропостижно скончавшейся в пятьдесят лет. Вся семья была вместе. И Агусти невольно задумался о том, как хорошо они прожили двадцать восемь лет, как долго мечтали о ребенке и уже почти отчаялись, когда наконец Эулалия неожиданно зачала и появился на свет их первенец Амадеу… И снова долго-долго ждали, пока не родилась Карла. Вскоре после ее рождения супруги впервые сильно поссорились из-за его чрезмерно пылкого увлечения одной молодой женщиной, совсем не похожей на Эулалию; но все встало на свои места, и, как будто в знак примирения, когда Карле уже исполнилось пять, у них появился Сержи, младшенький, его любимец. Агусти взглянул на сына: у пятнадцатилетнего подростка недоставало сил, чтобы смириться со смертью матери, и он опирался на руку сестры. Карла всегда была для отца загадкой: как только ей исполнилось восемнадцать, дочь переехала жить во Флоренцию, а потом в Мюнхен и за два года прислала родителям ровно шесть открыток, в которых писала, что живет хорошо и передает всем привет, а теперь, пару месяцев назад, вернулась, как будто подгадала, чтобы ненароком не опоздать на материнские похороны. Карла утверждала, что собирается пойти учиться в Автономный университет, что поступает на факультет истории искусств, но отец был уверен, что главной причиной ее возвращения к ним была несчастная любовь. Не переезд это был, а побег. За два года она невероятно похорошела. Да она и с детства была красавицей: даже трудно было поверить, что у него могла родиться такая дочь. Агусти не знал, сколько мужчин было у нее в жизни, – Карла была для него загадкой. А старшего, Амадеу, сейчас больше заботило то, как чувствует себя его беременная жена, чем последние штрихи погребального обряда; отец втихомолку завидовал его здравому смыслу. Вот и сейчас сын умело помог ему избавиться от нескончаемых доброжелателей, толпившихся вокруг, чтобы принести соболезнования. Агусти и сам толком не заметил, как уже шагал по тропинке к машине, под ногами поскрипывали камешки, а в душе ныло странное чувство вины оттого, что он оставил Эулалию одну, никому теперь не нужную, забытую. Но сейчас ему предстояло самое трудное: научиться существовать без нее, заставить Сержи поверить, что оба они вполне способны жить дальше вдвоем, без мамы.
– Приходите к нам обедать, – предложила невестка.
– Нет, спасибо. – Как бы оправдываясь, он добавил: – Нам нужно привыкать самим готовить. Правда, Сержи?
– До свиданья, папа. – Карла легонько чмокнула его в щеку.
Ему стоило больших трудов не настаивать, чтобы она не уходила, не говорить, что он болен, что именно сегодня днем получит результаты половины анализов, что умирает от страха и без Эулалии ему не на кого рассчитывать, кроме нее…
– Доченька, если тебе что-нибудь понадобится…
– Мне? Нет… – И в своем стиле: – Я тебе буду звонить, ладно? – Уже пободрее она потрепала брата по голове, ероша ему волосы: – Пока, Сержи.
Отец был рад, что не стал клянчить. Но после обеда предстояло идти к врачу, хоть с Карлой, хоть без Карлы; тут уж ничего не попишешь.
Из дома Агусти вышел слишком рано и так торопился поскорее услышать о своей участи, что очутился у ворот больницы на час раньше, чем был записан на прием. И не терпится тебе, дураку, подумал он, узнать, когда истекает твой срок годности. До смертного приговора оставался целый час, и, чтобы убить время, больной направился к Венскому кафе, думая, Эулалия, если бы ты была со мной, мы бы болтали о всякой всячине, не имеющей отношения к болезням, и мне бы стало гораздо легче… Это такая несправедливость. Чудовищная несправедливость думать, как мне ее не хватает, а не о том, что она стынет в царстве тьмы. Тут ему бросились в глаза плакаты на здании Фонда культуры, и, заинтересовавшись выставкой, он совсем забыл, что шел пить кофе, и его печаль ненадолго утихла.
В комнате преобладали насыщенно-желтые тона, и взгляд невольно притягивало окошко справа, не потому, что в этой точке сходились все параллельные линии созданного на плоскости пространства, а скорее, оттого, что оттуда в комнату врывались дерзкие, яркие лучи солнца, освещавшего каморку и старика. Философ, как следовало из названия картины, сидел за круглым столом, покрытым скатертью, и читал непомерной величины и мудрости книгу, пользуясь тем, что из окна льется солнечный свет, с тех самых пор как Рембрандт изобразил его на полотне четыре столетия назад. Борода доходила философу до середины груди, и весь он излучал безмятежность и покой, все в нем говорило, я здоров, я не записан на прием к врачу, который должен сообщить мне страшное известие, и никто у меня не умер. С другой стороны от окна в той же самой комнате просматривалась лесенка, чтобы по ней спуститься из этой башни слоновой кости в мир спешки, болезней и неожиданной кончины бедной моей милой Эулалии. На первом плане скорее угадывался, чем виднелся шкаф, полный таких же толстых книг, как та, что на столе. Отчего я не родился таким философом?