Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача (страница 32)

Страница 32

В распахнутый ворот белой рубашки свисали два подбородка, маленький рот, похожий на смеженное веко, бородавка на щеке, влажная лысина, утепленная светлым подшерстком. Опрятная кисточка усиков под носом, будто сморкнулся чернилами и забыл утереться. И вымоченные светло-голубые глаза за ледяными стеклышками пенсне. Он смотрел прямо перед собой, не замечая пробки, нашего застрявшего троллейбуса, моего удивления.

– Тетя, посмотри, какой страшный дядька! – крикнула я громко.

Он повернулся ко мне – его потное лицо было на расстоянии метра от меня, медленно рассмотрел и коротко улыбнулся, как сморгнул. Я успела увидеть в щели между тонкими губами-веками проблеск золотых зубов.

И вздох-всхлип ужаса пронесся еле слышно за моей спиной в салоне. Водитель троллейбуса почему-то открыл дверь – наверное, от растерянности, и люди, давясь, ожесточенно толкаясь у выхода, рванули наружу, как вода из треснувшей бочки.

Впереди оглашенно засвистели милиционеры-регулировщики, машины задвигались, вновь взревела сирена ЗИСа, блеснуло солнце в золотой дужке пенсне, и лимузин, фыркнув, рявкнув, желто вспыхнув фарами, умчался.

В троллейбусе мы сидели одни. Я смотрела на оцепеневшую тетю Перл, синюшно-белую, потом спросила ее:

– Что такое?

Она с размаху влепила мне пощечину и заплакала:

– Она спрашивает – «что такое?»! Идиотка! Это же был Берия…

Белковые тела.

Люди генетически усвоили раз и навсегда: ничего нет проще, чем изменить их способ существования и прекратить обмен веществ. Не надо огорчаться. Надо быть жизнерадостными и скромными тружениками. Строителями сказочного города Хелм, населенного дураками.

Я смотрела на глубоко задумавшегося Эйнгольца и была благодарна ему за то, что он не говорит мне сейчас бессмысленных слов утешения. Эйнгольцу тоже не нравится предписанный ему способ существования, но его скорбная фигура выражала тоску по минусу. Его старенькая замшевая курточка из свиной выворотки была ему тесна, в плечах она расползлась на швах, на локтях и на животе залоснилась до черноты, вытерлась до гладкости кожи на лацканах. «Надо бы зашить ему куртку», – механически подумала я, глядя, как он нешироко и методично, с точностью механизма покачивается над своим столом.

Сейчас, в миг глубокой тоски над убиваемым минусом, он забыл о том, что он христианин, а оставался по-прежнему евреем, необозримо древним, раскачивающимся вперед-назад как тысячи поколений его предков на молитве, в скорби и трудном размышлении.

Извечно раскачиваются евреи вперед-назад – они слышат ход незримых часов. Мы – маленькие маятники их. В переставшем раскачиваться еврее остановились часы нашего Бога.

Эйнгольц неслышно раскачивался на стуле, с бессмысленной аккуратностью раскладывая и меняя местами листы копирки, блокнотики, стопки черновиков, остро отточенные карандаши, в специальном конвертике шариковые ручки и отдельно – обычную чернильную с золотистым пером № 86, и в движениях его была отчетливо видна бессознательная любовь ко всем этим предметам, хрупким инструментам человеческой культуры, которая сама давно объявлена минусом.

Эйнгольц оторвался от своего стола, и замерло его раскачивание, когда он посмотрел мне в глаза.

– Что будешь делать? – спросил он.

– Ничего.

– Хочешь, вместе напишем апелляцию в президиум ВАК? – сказал он просящим голосом.

– Не хочу.

– Почему? Давай я пойду к профессору Бонди – он может подать в президиум протест.

– Не надо, Шурик. Я не буду подавать апелляцию. Мне это не нужно.

– Как же быть?

– Никак. Ты помнишь, в Библейских хрониках, Паралипоменоне, есть слова: «Потом вошел к жене своей, она зачала и родила ему сына, и он нарек ему имя: Берия, потому что „несчастье постигло дом его“…»

Эйнгольц смотрел на меня вопросительно своими красноватыми выпуклыми глазами, и я закончила свою мысль:

– Понимаешь, имя всему этому – Берия, что значит «несчастье постигло дом его». В этом доме – огромное, необъятное несчастье. И здешний способ существования белковых тел несовместим с поэтикой Бялика. Ты ведь знаешь о несовместимости белковых тел? Они отторгают меня, им непереносим мой обмен веществ…

– Что ты говоришь, Ула? – крикнул Эйнгольц. – Ты ведь по своей культуре – русская интеллигентка, ты…

А я решительно помотала головой:

– Нет, Шурик. Я хочу с этим покончить. Мои белковые тела устали приживаться. У меня больше нет сил…

Распахнулась дверь, и в комнату ворвался Володька Федорук, бросился с порога ко мне, обнял, стал целовать в лоб, в темя, в затылок.

– Ула, ласточка моя, голубонька, подружка моя бедная! Вот вражины проклятые! Все им неймется, заразам проклятым! Такую девку обидеть! Диссертацию завалить такого ученого человека! Ни дна чтоб им, ни покрышки, сукам казенным!

Я высвободилась из его объятий – посмотрела в его круглое распаренное лицо, которому так не соответствовало выражение досады и огорченности. Володька, веселый неграмотный шалапут, попал к нам в институт по блату, быстро перессорился с начальством, подружился со всеми приличными людьми, пошумел, попьянствовал, всех раскритиковал, года два назад женился на дочке какого-то важного туза из Киева и уехал жить туда. Он там быстро продвинулся, часто приезжал в Москву и всегда заходил к нам в институт. Как я понимаю, его тормозит в продвижении к еще большим верхам только отсутствие ученой степени – он жалуется всегда, что нет времени «присесть, диссертацию махнуть».

За розовое безбородно-гладкое лицо мы называли его Вымя.

– Ну, Шурик, ты хоть скажи – не хулиганство ли это? – кипятился Володька. – Враги! Одно слово – враги рода человеческого! Такую работу спалить!

– Спасибо, что хоть не на площади, – заметил Эйнгольц.

– Ха! На площади! На кой черт нам эта оперетта! У нас есть котельные, кочегарки! Костров всей Европы не хватит на их растопку – сколько туда мудрости людской загрузили…

– Что же будет? – невпопад безлично спросил Эйнгольц.

– Плохо будет, – весело заверил Вымя. – Ты ведь знаешь, Шурик, что я ненавижу антисемитов. И скажу тебе откровенно и объективно – плохо будет. Евреям в особенности…

– А почему евреям – в особенности? – упрямо спрашивал Эйнгольц.

– Это долгий разговор. У нас шутят, что уезжающим евреям дают медаль «За освобождение Киева». Только я все чаще вспоминаю слова моего батька…

– И что же тебе сказал твой батька? – спросила я равнодушно.

– Он пацанчиком был еще, так стоял у нас в хате какой-то петлюровский командир. Вызвал он богатых евреев из местечка – собирать контрибуцию вместо погрома, и заявил им: «Слухайтэ, жидки. Чи Троцкому будэ, чи нэ – нэ знаю. Но вам, троценятам, будэм маму мордоваты!» Вот чего мне батька сказывал. Вопросы есть?

– Нет, – ответили мы в один голос с Эйнгольцем.

– Я Марию Андреевну встретил сейчас, она пошла к Колбасову, – сообщил Вымя. – Она его хочет уговорить… Только, по-моему, это разговор для бедных…

– И я так думаю, – сказала я.

– А что будешь делать?

– Ничего. Выкину и позабуду.

– Бро-ось, – недоверчиво протянул Вымя. – Такую работу классную – бросить? Что-то мне не верится…

– А ты поверь, сделай милость. Я больше не буду этим заниматься.

Вымя переводил недоуменный взгляд с меня на Шурика, потом снова смотрел на меня, и от красных его щек веяло жарким паром. Еще раз переспросил:

– Ты это твердо решила?

– Да.

Он глубоко вздохнул и быстро сказал:

– Продай мне.

– Что продать? – не поняла я.

– Диссертацию. Твою диссертацию.

Даже усталость у меня прошла. Я удивленно спросила:

– А зачем она тебе? Что ты с ней будешь делать?

Я рассмеялась. Трагедия плавно перетекала в фарс. Я только спросила:

– А что, в Киеве больше понравится поэтика Хаима-Нахмана Бялика, чем в Москве?

– Да не будь дурочкой, Ула! Какой там Бялик! У нас есть сейчас поэт один, ну просто огневой парень, на ходу подметки режет, к власти рвется. Да ты знаешь его – Васька Кривенко! Я его стишки вставлю вместо бяликовских в твою работу – она как по маслу во всех инстанциях за полгода пролетит! На стихи-то всем наплевать – их ведь никто и не читает! Важен как раз сопроводительный текст…

Я взглянула на Эйнгольца – у него был вид человека, которого залила с ног до головы ассенизационная цистерна и умчалась прочь. А он остался сидеть за своим письменным столом с аккуратно разложенными инструментами как назло не умирающей письменности.

Потом посмотрела на Володьку. Вымя. Его лицо окатывали быстрые короткие волны возбуждения, алчности, неудобства перед Эйнгольцем, сочувствия ко мне. Но самыми чистыми были волны страха – сейчас придет кто-нибудь посторонний, и уже наполовину сладившаяся сделка может расстроиться.

Ах, бедная старая Мария Андреевна! Дорогая Бабушка! Зачем ты пошла унижаться к тому мрачному тяжелому кнуру? Твое унижение будет бесполезным. Ты не умеешь просить и уговаривать. Ты же мне сама не раз повторяла – интеллигентность несовместима с деловитостью, ибо деловитость принижает достоинство.

– А сколько ты мне дашь за диссертацию? – спросила я Вымя.

– Ула! Ула! – задушевно крикнул Эйнгольц, но я резко хлопнула ладонью по столу.

– Сколько?

– Ула, я и сам не знаю, – смутился неожиданно Володька. – Я ведь не каждый день покупаю диссертации…

Тонко, неуверенно засмеялся и быстро предложил:

– Две тысячи сразу. – Подумал немного и накинул: – И тысячу после защиты.

Он торопился, он боялся, что кто-нибудь придет.

Я засмеялась. Мне было действительно смешно. Ведь если вырвать из нашей жизни боль, то останется только смешное. Смешное и жалкое. Декорации Абсурда! Господи, ну взгляни, как это смешно! Поэтика Бялика на примере стихов огневого парня, который на ходу подметки режет! Это же невероятно смешно – это же просто обмен веществ! Какая разница! На стихи-то всем наплевать!..

Я неостановимо смеялась, я хотела замолчать и не могла, я хохотала до слез, и меня разрывал на куски этот не подвластный мне смех, мучительный, как рвота.

Все прыгало перед глазами, и Шурик зачем-то совал мне в рот стакан с водой, он думал, что у меня истерика. Я оттолкнула его, раскрыла ящик стола и вытащила оттуда красную картонную папку с экземпляром диссертации.

И наконец сладила со смехом. Володька испуганно молчал, и я спросила его:

– Сколько стоит шикарный обед в ресторане?

– А что?

– Ничего, мне интересно. Я ни разу в жизни не была еще в ресторане.

– На сколько персон? – деловито осведомился Вымя.

– На двоих. Пятьдесят рублей хватит?

– Если шикарный обед, то стольник…

Вот и прекрасно – моя зарплата. За месяц – плюс обмен веществ, минус налоги.

Я протянула Володьке папку:

– Давай сто рублей.

Он начал надуваться принципиальностью:

– Нет, так я не могу, так я не согласен. Я ведь не ограбить тебя хочу, я хоть как-то, по-своему помочь… Компенсировать твой труд…

Вот он уже и помогает мне. Это и неудивительно. Наша торгашеская сущность евреев! Мы ведь – за деньги-то! Отца родного не пожалеем! Ничего нет святого…

– Давай сотню или передумаю! – крикнула я.

Зазвонил телефон, я сорвала трубку и услышала голос Алешки:

– Ула?

– Да, Алешенька, это я. Давай сейчас увидимся?

– Давай… – неуверенно сказал он. – А где?

– На Арбате. У старого метро. Через полчаса.

– Хорошо. Еду, – сказал он испуганно. – Ничего не случилось?

– Нет-нет. Все в порядке. Я просто соскучилась! Я хочу тебя видеть!

– Целую тебя, Ула! – обрадовался Алешка. – Я помчался…

Положила трубку и сказала Володьке:

– Ты берешь диссертацию?

– Ула… пойми… я так не могу… ты столько… сидела…

Пришлось сделать вид, что прячу папку обратно в стол.

– Последний раз спрашиваю – берешь?