Не воротишься (страница 2)

Страница 2

Следом пропали белорусы. Сразу трое – безымянные рабочие в одинаковых футболках с синим «abibas». Имена никто не запомнил, но в последний раз видели их на завалинке у свежесложенного сладко пахнущего смолой соснового сруба. Строили дачу отцу Геннадию. От отца Геннадия об их судьбе и узнала. Пошла в лавку просфоры покупать – а там он стоит. Брови хмурит, на служку ругается. Она ему: «Батюшка, отец Геннадий», – и давай просить, чтобы место на кладбище собрать помог, на хорошее, под березонькой. А отец Геннадий еще сильней нахмурился и говорит: «Да уж мне и самому пригодится теперь, на три собрать надо». Ну а после службы все только и говорить стали, как о белорусах. Куда пропали, за пивом ушли, что ли, или на рынок? И как так вышло, что через неделю соседи увидели – собаки дерутся, носятся по всей улице с чем-то то ли окровавленным, то ли костяным в зубах. Проследили и нашли три искореженных трупа в сиреневых кустах. У одного как раз левой кисти недоставало.

Галоши хлюпают по снегу – наверное, те, кто на платформе, могут подумать, что она и есть Кособочка. Александра Федоровна даже хихикает и тотчас зажимает рот рукой – какие пальцы холодные, срочно за пазуху, и по приходе домой ноги в таз с горячей водой, под плед и пропотеть.

Перелесок остается за ее спиной, Александра Федоровна выходит на дорогу и щурится от яркого белого света. Солнце просвечивает через слой облаков, как через мутное стекло. Небо – белая перьевая подушка, придавившая лицо, заглушающая рвущийся наружу крик.

Ветер дует ей в спину, подгоняет Александру Федоровну до самого храма, пока она не ныряет в сухое, медом пахнущее храмовое нутро. Александра Федоровна юркает в притвор, где стоит чан для крещения, где в полутьме горит лампадка у иконы Казанской Божьей Матери. Утыкается лбом в позолоченный край рамы. Молится тихо, почти не дыша, боясь посмотреть в светлый лик:

– Богородица, заступница, видишь мою беду, видишь мою скорбь, помоги мне!

Молится, пока совсем уж нестерпимо не начинают ныть суставы.

* * *

Подъем в горку дается ей тяжело. Дом стоит на возвышенности, на рыжем, поросшем соснами обрыве. Забор давно стек по склону вниз, к берегу. А за забором – Оредеж, холодная, порожистая, с шаткими рыболовными мостками и обнесенными рабицей заводями летних лагерей. Крыльцо завешено бурым шерстяным покрывалом, чтобы краска на двери не выцвела. Кое-где ткань проела моль, и через дыры пробиваются тонкие лучики света. Александра Федоровна садится в тени, прислонившись к дровнице спиной, и пытается отдышаться.

«Мамочка, мамочка, ма-ма…» – пульсирует в ушах. Страшное, потустороннее «мамочка». И другое, которое слышала столько раз. «Мамочка, мамочка», – Тата висит на подоле, хнычет, морщится и указывает пальцем на застекленный сервант. Там, в фарфоровой сахарнице, спрятана ее соска. Тате уже третий год, в садик ходит и сама одевается, а на сон все равно «пососькать» просит. Александра Федоровна закрывает глаза и сдерживается, чтобы не накричать на нее. Детской скулежки ей и на работе хватает. Тата тянет и тянет на одной плаксивой ноте, но Александра Федоровна понимает, что слышит уже не ее, а заунывную поминальную панихиду. Панихиду, которую не спели по Тате. Отказались петь.

«Не отпели, отвели от Господа», – Александра Федоровна сползает по стеночке, под ладонью холодная, влажная доска. Тате пять, и она сама взобралась на дровяник. Глаза блестят, как у кошки, ручки вцепились в шиферный край. «Татьяна, спускайся немедленно! Я тебе сейчас!» – слышит она свой голос, такой звонкий, молодой и разъяренный. Ну а как иначе, шифер хилый, дешевый, проломится как пить дать. Тата хохочет, заливается, не знает, какая волна поднимается там, внизу, внутри ее матери, волна, которая захлестнет ее, их обеих, захлестнет с головой. Как Тата будет уворачиваться, жаться по углам, кричать жалобно: «Мамочка, мамочка!» А мамочка будет пропускать ее крик мимо ушей.

Веки тяжелеют, в голове гудит. Александра Федоровна зажмуривается и видит Тату в полутьме сеней. Тата возится с застежкой на туфле. В августе темнеет рано, и Александра Федоровна различает только ее беленькую макушку и ровный пробор. «Запаздываю опять, мамочка. Не сердись». На Тате белая блузка, слишком нарядная для ночной смены. Александра Федоровна не отвечает, поджимает губы и хлопает дверью в дом. Тата, Тата – отличница, Тата – гордость своей мамочки, школы, поселка – снова торопится просиживать юбку за кассой.

Татиного лица она больше не видела. И не видела, как на лоб ее, холодный и белый, кладут белый платочек для прощания.

Александра Федоровна обхватывает голову руками, она вся в снегу. Поднимает глаза – с неба сыплются крупные хлопья, похожие на куски булки, которые кидают голубям на церковном дворе.

* * *

Кипяток шипит, наполняя белую чашку с розой на боку и золотой каемкой. В последний раз попить из любимого сервиза – кабы знать еще, сколько за него дадут.

Это, нечто, черное и мертвое, шатающееся по лесам, разве оно может быть Татой? Это бесовщина, это тварь, Кособочка, а Тата… Вдруг ее и вовсе не было в ту ночь на вокзале? Разве Тата, ее снегурочка?.. Чтобы не нашли ни одной целой косточки от нее, ведь и косточки достаточно, чтобы похоронить.

В ту летнюю ночь она проснулась, когда едкий дым просочился через открытое окно в спальню, пощекотал ноздри. Александра Федоровна вскочила, побежала к плите – выключена. К утюгу – черная вилка свисает с доски, поблескивая серебристыми кончиками. Мазнула взглядом по полу, по стенам, нигде не было огня, хотя запах дыма слышался все отчетливее. Краем глаза заметила, что дочери нет на софе. И софа стоит собранная, гладкая.

– Тата, ты куда запропастились, Тата! – голос со сна был жесткий, охрипший. И вдруг Александра Федоровна замерла у окна. Столб дыма высился над крышами соседних домов. Что-то екнуло у нее внутри тогда, укололо сердце тонкой булавочной иглой. Александра Федоровна прямо в тапочках выпрыгнула в росу.

Дым стелился по поселку. Александра Федоровна вцепилась зубами в рукав сорочки и побежала к калитке.

Когда она добралась до путей, у переезда уже толкались люди. Красно-черное пожарище урчало, как взбешенный медведь. Через стрекот и улюлюканье толпы Александра Федоровна услышала вой приближающейся пожарной машины. Машина пронеслась мимо, едва не задавив парочку полупьяных зевак. Но стоило машине проскочить за переезд, толпа вновь сомкнулась. В ней нарастало недовольство.

– Лей! Еще лей, больше воды надо!

Александра Федоровна утерла рукавом глаза. И закрыла лицо руками. Из груди у нее вырвался хриплый то ли стон, то ли… Александра Федоровна расхохоталась, утробным, рычащим смехом, внутри у нее пульсировало – уже поздно. Уже поздно!

– Твоя? Твоя там?

Александру Федоровну затрясло, она обхватила себя руками, попятилась и села на камни у дороги.

Она не обращала внимания на собирающихся вокруг нее. Голова ее налилась тяжестью, сердце медленно протыкала игла. Александра Федоровна не противилась. Опустила голову на руки и стала качаться – туда-сюда, туда-сюда.

* * *

На губах становится больно, солоно, и капелька крови падает на белый фарфор. Кап. И новая капля бежит по подбородку и падает в кипяток. Окрашивает в нежный розовый цвет. Александра Федоровна зажимает ранку большим пальцем и выплескивает кипяток в горшок со спатифиллумом. Желтые листики вздрагивают. Несколько засохших падает на подоконник, и Александра Федоровна сгребает их в кулак. Давно надо было на мороз выставить. Только труху с него убирать. Зря его Тата со школы притащила. Хотя у нее цветы хорошо росли. Легкая рука. А этот – особенно. Даже цвел неприличного вида белыми цветами.

Александра Федоровна снова проходится по подоконнику, по столу и принимается осторожно, тонкой хлопковой тряпочкой, перемывать сервиз. Золотые каемки и лепестки роз на чашках сияют в электрическом свете. Радужно переливаются блюдца и бока сахарницы, чайника и молочника. Весь набор. Жаль только, одна чашечка выбивается, выглядит Золушкой среди своих ни разу не использованных за двадцать лет подруг. Это тоже Та-тина работа. Надо ж было из всего шкафа выбрать именно ее. Фарфоровую чашечку из ГДР. Тонкую, звенящую, как сама Тата, как нежный ее голосок.

Тата – птичка, головушка набок:

– Можно, мамочка?

– Дорогой сервиз, бабушкин, Тата, ругать буду, если разобьешь.

– Не разобью, мамочка.

Не разбила. Только стерлось под ее губками золочение. Радужный лак на ручке пооблез.

Александра Федоровна протирает чашку и возвращает обратно на полку. Пусть дешевле уйдет. Некомплект. Но эту – не продам.

* * *

Некомплект и правда ушел дешево. И подсвечники медные. Антикварные – думала Александра Федоровна. Уж больно мать их ценила.

– Начало века, да еще и с зеленцой, – покачал головой старьевщик, но быстрехонько нашел подсвечникам место на стеллаже рядом с патефоном с ржавой ручкой, пыльными рядами хрусталя и корявым, безобразным чучелом белки.

– Так медные же… – попыталась возразить Александра Федоровна и осеклась. Она сейчас выглядит хуже цыганок, клянчащих у церкви в воскресное утро. Они хотя бы крестятся и просят на хлеб. А она на что просит? На достойное упокоение дочери? А если все правы, если она и правда уехала? Да, бросила ее, зато живая, и голос Таты льется из ее собственной груди, а не из пасти какой-то бесовской твари…

– Торговаться изволите или по рукам? – Старьевщик смотрит на нее искоса, один глаз сонный, прикрытый, как бывает у старых часовщиков.

Александра Федоровна пересчитывает сальные бумажки. Слишком мало. Все еще слишком мало, чтобы заставить их искать, получше искать.

Дверь в подвал старьевщика хлопает за ее спиной. И Александра Федоровна набирает воздуха в грудь. Ну ничего, пусть Тата не волнуется. Мамочка соберет ей и на место на кладбище, и на крестик хороший, и на панихиду. Всех их заставит признать – плохо искали, раз не нашли, что в гроб положить.

* * *

Калоши чавкают по размытой обочине, подол серой шерстяной юбки покрывается черными грязными брызгами. В ветре чувствуется прелый вкус мокрой земли, горьковатой первой зелени – Александра Федоровна ходила в выходные в лес, собрала молоденьких еловых лапок. Хороший сироп сварить можно, подлечить связки, измученные за долгий учебный год.

Шлагбаум медленно, скрипуче поднимается, пропуская Александру Федоровну.

– У-у-ма, – со стороны леса воет то ли ветер, то ли высокий, с полсосны, черный силуэт. – Мамочка, мамочка, ма-а!

Александра Федоровна хмурится и отворачивается, смотрит в голубое небо между двумя полосами леса по сторонам. Ускоряет шаг.

– Мамочка, ты верни меня. – Щупальца тянутся к ней из тени, и голос становится громче, ветер доносит его, льет в уши, громче и громче, как бы Александра Федоровна ни бежала, ни затыкала уши пальцами.

– Ума-а-а!

Левое колено будто пробивает стрела, Александра Федоровна валится в серые сугробы, оставшиеся от расчистки дороги. Кровь стучит в ушах, и в такт сердцебиению настойчивый голос повторяет:

– Ты найди мне девочку, мамочка. Приведи мне ее, мамочка. Я в ней жить стану. Ма-а-а…

* * *

Дверь в учительскую приоткрыта. Александра Федоровна стоит еле дыша. И наконец между неразборчивым шепотом различает голос Искры Семеновны. Тонкий, манерный, как у зайчика из «Ну, погоди!»:

– А я говорила! Такие, как Шура, зажмут дитю в щипцы и тянут, тянут, пока дитя не вырвется-то, не ускачет куда глаза глядят!

– Пускай ускакала. Но совсем уж мать без вестей оставлять?

Это уже басок нянечки Ириши. Ириша шваркает тряпкой, стучит ей об ведро. «Сейчас пойдет воду сливать», – понимает Александра Федоровна и собирается было отступить.

– Вам бы дай повод молодежь критиковать. Я другого не понимаю. Как можно было закурить…

– А это разве точно известно?

– Точно-точно, у меня невестка в органах работает. Она говорит, такие дела поджогом по неосмотрительности называют. Сигаретку кинула и свинтила, жизнь новую строить. А нам теперь снова без вокзала, в грязи и под дождем куковать.

Александра Федоровна слышит, как другие, более тихие, неразборчивые голоса поддакивают ей, да, страшное дело, вон какие зимы пошли, по полгода. Да еще и эта ходит, тьфу, кто черта помянет…

– А я не боюсь называть вещи своими именами! Нет, не спорьте, Анна Леонидовна.