Севастополист (страница 2)

Страница 2

Все объяснялось просто: уловить этот миг невозможно. Все знали про линию вокруг города – это была граница, возвращавшая нас каждый раз домой, словно блудных сыновей, сбившихся с правильного пути. Люди жили вдали от линии – с трех сторон она проходила по морю, и только с одной – на севере – по суше. До северной границы не ходили пешком – далеко, да и незачем. Возле нее не строились, да в нашем городе не строились вообще: все жили сообща со своими недалекими, в своих зеленых дворах. Возле северной границы и стояла та самая Башня.

Ходили слухи, что смотритель в ней бывал. И – единственный из всех живущих – вновь возвращался в город. Чтобы спрятаться в своей крепости. Отмирал ли смотритель? – что за вопрос, в конце концов, ведь все люди отмирают – и кто сменял его? Откуда этот «кто-то» появлялся? Такие вопросы были слишком сложны в нашем простом и, в общем-то, добром городе и редко кого занимали. До поры меня интересовало лишь одно: что он видит там, на линии разрыва, бесконечно всматриваясь вдаль? Такой же маяк напротив, только пустой? Или море, как все мы, – бескрайнее море за маяком, которое не переплыть, не изведать? Я долго смотрел вдаль, пытался представить. И не представлял.

Среди тех, кому вообще было дело до смотрителя, ходили слухи, что он видит то, что за линией. Те, кто такое говорил и в это верил, были все как один похожи друг на друга: нервные, худые, они ходили в старых одеждах и обгрызали ногти, постоянно озирались по сторонам, избегали транспорта, да и вообще не появлялись лишний раз на улицах. В хозяйстве от таких, как правило, тоже толку было немного. Эти люди твердили, что за линией возврата есть некий другой мир, в который нас не пускают и в который нам не особо-то надо… «Но сам факт», – говорили они, повышая на этих словах голос. Говорили о том, что секретные тоннели под землей ведут в другие города, что мир не оканчивается Севастополем… Мне было жаль этих людей. Им стоило бы следить за собою, тогда, возможно, и мысли пришли бы в порядок. Один из таких жил по соседству с нами, через два дома. «Смотритель видит, что там дальше», – бормотал он. «Конспиронавт хренов», – отмахивались мои недалекие.

Однажды он исчез, и я спросил недалеких, что с ним. Ответ папы меня удивил.

– Его пригласили в Башню.

– Но туда же зовут только лучших! – помню, воскликнул я. – Самых достойных.

– Что ж, – пожал плечами папа. – Значит, и среди конспиронавтов такие есть.

Признаться, моим недалеким не было дела до Башни – как и всему городу в целом. Никто не стремился быть приглашенным и не завидовал им. Башня была данностью, о которой каждый узнавал, приходя в этот мир, и которую уносил с собой, падая с обрыва в море мертвых. Башня существовала в абсолютном, непоколебимом измерении, в отличие от всех нас, горожан, появлявшихся и исчезавших. Такой же данностью был и маяк смотрителя. Мне казалось, что это просто красиво: в городе есть маяк, а в маяке – смотритель. Ведь город начинался здесь. Как световой пучок из одной точки, вырывался он в реальность, утверждал себя, раскидывался во все стороны.

– А вдруг это Точка сборки? – сказал я однажды друзьям. – Весь город собирается здесь, весь наш мир стремится к ней, вливается в нее.

Мы сидели на молу и кидали камешки в воду, соревнуясь в скорости. Справа от меня полулежала, маня своим прекрасным телом, красавица Евпатория, и ветер трепал ее золотистые волосы. Крепыш Инкерман стоял за моей спиной и замахивался.

– Конечно, стоя ты меня уделаешь, – заметил я. – А ты попробуй сидя.

Помню, как он увлекся тогда – даже не стал кидать камень, присел рядом, взволнованно заговорил:

– Я, кажется, понял тебя. Это как выключить лампу в погребе, да? Ведь свет – он не принадлежит себе, его хозяйка – лампа. Она как бы выпускает его погулять. Ну, как тебя в детстве мама.

Мама была главной из всех недалеких, сколько бы их ни было; ближе к ней стоял папа, а уже вокруг них – у кого были – все остальные. Со словом мамы не спорили, а если и пытались, это было бесполезно: не пустила – значит, не пустила. Разговор с мамой – очень короткий, даже у папы. Так уж у нас было принято.

– Мальчики, вы такие глупости говорите, – развернулась к нам Евпатория. – Но такие красивые глупости…

– Была бы здесь Фе, она б поддержала, – заметил я.

– Была бы здесь Фе, ты говорил бы другие глупости, – рассмеялась девушка.

– Тори, послушай. – Инкер напрягся, словно боясь потерять мысль. Или, вернее, свет своей мысли.

– Вся во внимании, – Евпатория расплылась в улыбке.

– И вот этот свет, который заливает черное пространство погреба, лампа, выключаясь, как бы зовет домой. Она собирает его – свет ведь не просто исчезает, он собирается обратно, в лампу.

– Ну, примерно, – кивнул я. – Так и маяк, может быть, собирает город. И однажды мы все соберемся в точку – в эту исходную точку.

– Но зачем? – удивилась девушка.

– Мы с Фи думаем, что так был создан наш город, – сказал Инкер. – Он вырвался из маяка, словно пучок света из лампы. Но ведь любая лампа гаснет, и тогда…

Знали ли мы, что еще не раз вспомним тот разговор о лампах? Что это совершенно из ниоткуда взявшееся в наших головах сравнение получит удивительное и невероятное продолжение? Ну конечно же нет.

– Никто не знает, как был создан город, – возразила Евпатория. – Но Точка сборки – это, пожалуй, красиво. Пусто, но красиво. А я – за красоту.

– Согласен, – улыбнулся Инкер и, присев, попытался обнять девушку. – Тем более за такую, как твоя.

Я вздохнул, наблюдая за ним. Инкерману здесь ничего не светило – уж я-то знал точно, что он совсем не в ее вкусе. Евпатория отстранилась и нахмурилась.

– Давайте так и будем говорить теперь: Точка сборки, – предложил я. На самом деле просто хотелось прервать неловкое молчание. – Ну, в нашей компании.

– Точно! – подхватил Инкерман. – И пусть все гадают, что это. Мама, я на Точку сборки… Точку сборки? Сынок, а это не опасно? – Он захохотал.

Помню, отсмеявшись, я спросил тогда:

– Но если маяк – Точка сборки, что же тогда делает смотритель?

– Как что? – удивился Инкер. – Собирает.

– Тогда его правильнее называть собирателем, а не смотрителем. И что будет, если он вдруг пожелает разобрать город?

Инкерман долго смотрел в сторону маяка, сложив на груди руки. А потом не выдержал и прыснул со смеху.

– Нет, – сказал он тогда. – Так мы до такого договоримся… Ну его нафиг, ребят…

Я и теперь смогу рассказать о смотрителе совсем немного. Все, что стоит о нем узнать, умещается в нескольких словах. Скажи кто-нибудь их мне тому, беззаботно прожигавшему жизнь, я бы просто не понял. Не поймете и вы, так что я их скажу позже. Да и не главный он в этом рассказе, смотритель. Главный в этом рассказе – я. Так уж вышло, я этого не хотел.

Странно все это объяснять – никому внизу и в голову бы не пришла такая мысль: рассказывать о городе, в котором ты живешь. Зачем? Ведь все и так знают – и о городе, и о городской жизни. Уже в ласпях, куда водили нас, едва научившихся говорить, недалекие, чтобы мы не мешали их тяжкой работе, нам объясняли, что нет городов, кроме нашего. Об этом говорили нам, только вышедшим в мир, глубоко пережившие, не способные уже к чему-то большему, кроме как присматривать за нами, севастопольцы. Поживее было в артеках – туда мы поступали, покрупнев и окрепнув в ласпях: там пожившие и люди с жильцой учили нас жизни и знаниям, рассказывали о былом нашего мира, но мы уже и сами начинали соображать, собственными головами. К тому же в артеках мы не только кучковались в тесных комнатах, внимая скучным речам, но иногда отправлялись гурьбой к самым важным местам города. Линии возврата со всех сторон Севастополя убеждали в том, что наш город единственный, крепче любых разговоров. Да и вправду, о чем говорить еще, когда несколько раз пройдешь линию туда и обратно: все ведь понятно, все очевидно.

Но после всего, что случилось со мной и о чем будет эта история, сложно молчать. Я знаю теперь: есть что-то еще. Что за место, куда я попал, мне лишь предстоит выяснить. Но сначала нужно ответить: откуда я? У вас ведь всегда так спрашивают… Я бы вернулся в свой город, но дороги туда нет, или просто о ней не знаю; скучаю по своему городу, и с той самой поры, как меня разлучили с ним, нет слаще слова, чем его имя, означавшее с тех самых пор, как я впервые открыл глаза, мир.

Я из Севастополя. Единственного города в мире.

Пустырь

В компании нас было пятеро. Нет, как это со всеми бывает, конечно, к нам прибивались и новые люди – знакомились с кем-то, общались. Но почему-то их хватало ненадолго – возвращались к своим огородам, придумывали что-то: мол, потом, заняты; а сами вновь садились на крыльце смотреть в бесконечное небо. Я не осуждал их – у каждого свой интерес. Но вот они… те, кто не желал ничего, кроме тихой жизни, не тревожил себя впечатлениями, никогда не бывал у моря и не гулял возле Башни, не проходил возвратную линию, не катался, в конце концов, ни на чем, кроме троллейбусов и скучной нашей ветки метрополитена, протянутой в точности под Широкоморским шоссе… У них и не было мысли о том, что они теряют что-то в жизни – или попросту не видят. Многие смотрели на нас косо, когда мы возвращались уставшие с прогулки – небольшого городского приключения, заряженные друг другом, неизвестными им впечатлениями, пропитанные воздухом городских границ…

– Опять катались? – слышал я усталый, но беззлобный вопрос что от своих недалеких, что от соседей и знакомых. Бывало, я им рассказывал, спеша, давясь от удовольствия, жестикулируя, о том, как прекрасен наш город в его отдаленных краях, о маяке и лодках, о том, как чист и опьяняющ воздух, когда ты мчишь на скорости к краю света, и мелькают чужие дома, подземные переходы, светофоры, а ты летишь… Как замечательны друзья мои, как трепетно и жадно впитывают они данный нам всем общий мир, как любят его и друг друга… Но случилось так, что усталость поселилась и во мне. Я смотрел в их глаза и понимал, какой их устроит ответ: молчаливое согласие, кивок.

– Ну типа того, – произносил я.

– Когда же вы успокоитесь? – говорили каждому из нас. – Что же вам не сидится, в небо не смотрится?

Мы были другими и понимали это, но почему так получилось, я никогда не знал. Нас нашлось немного на этот огромный город, мы старались держаться вместе. Мы не были против кого-то, мы были отдельно. Я знал, что где-то есть еще компании – такие же, как мы. Но мы не объединялись, ведь мы хотели лишь дружить и наслаждаться жизнью, а не давать кому-то отпор, не доказывать что-то.

«Без жильцы в голове, что с них взять», – иногда говорили про нас. Но мне не казалось, что дело в этом. Да, в таких компашках типа нашей собирались молодые. Ну, иногда молодые с жильцой; людей других возрастов, столь же беспечных – хотя почему беспечных? просто любивших беспечный отдых, – я, откровенно говоря, не встречал. Но ведь и молодые редко понимали нас. Труд во дворах и небосмотры – все, что у них было. И все, что им было нужно. Ну и пожарить мясца иногда: свинок да курочек разводило у нас большинство, если не весь город. Они были и у нас, конечно. Но я, например, больше любил цветы.

Мне вообще хотелось романтики. Самой простой: прокатиться до конца шоссе или съездить к морю, полежать, искупнуться, доплыть до линии возврата на спор: кто первый. Вообще, я быстрее всех плавал – мы все умели с детства, но я наловчился: хотелось быть первым всегда, в любом деле. Мне было важно побеждать. В чем я еще мог побеждать? Помню, это было так смешно всегда: плывешь, и ребята сзади тебя – пыхтят, догоняют – и вдруг начинают плыть навстречу… Ты оборачиваешься – а сзади никого. Все, можно расслабиться: линия пройдена, ты победил, парень!

То ли дело – на шоссе. Несешься по бесконечной дороге, и где-то над тобою небо, а ты счастлив оттого, что ты – это ты, что все это есть, что рядом с тобой друзья, что жизнь – жизнь торжествует в каждом глотке воздуха, в каждом взмахе руки… И вот кончаются дома, ты пролетаешь спуск в последнюю станцию метро – а вдоль шоссе они чуть ли не на каждом перекрестке – и гигантская растяжка над дорогой: