Холодный крематорий. Голод и надежда в Освенциме (страница 3)
Оставшуюся часть поездки Рубинфельд служил нам гидом, главным источником информации, чуть ли не пророком. К несчастью, не бывает пророков в своем отечестве. Местность он знал как свои пять пальцев. В мирное время этот человек постоянно разъезжал здесь по делам; ему была знакома каждая железнодорожная линия, каждая стрелка, а также все природные и рукотворные приметы, позволявшие определять наше местоположение. Когда поезд с характерным перестуком проезжал по стрелке, Рубинфельд поднимался, с трудом подходил к окну и выглядывал в ночь.
– До сих пор неясно, куда они нас везут, – сначала говорил он. – Километров через шестьдесят-восемьдесят будет еще стрелка.
Он упоминал множество названий польских станций с их изобилием согласных.
– Сейчас поворот будет означать Австрию, Германию либо Польшу.
– Но это уже не имеет значения, – отозвался кто-то со вздохом, и остальные закивали.
Рубинфельд спокойно ответил:
– Очень даже имеет. Австрия – это жизнь. Там у нас будет шанс. Может, отправят на сельскохозяйственные работы. Австрийские крестьяне не особо жестокие.
– А Рейх?
– Там шансов куда меньше. Скорее всего, работа на фабрике. Или на строительстве железной дороги. Может, расчистка завалов в городах под угрозой налетов с воздуха. Евреям заходить в бомбоубежища запрещено. Голод. Побои. Нет, в Рейхе не выжить.
Он замолчал. Кровь проступила через повязку у него на голове.
Мы миновали еще несколько стрелок. Слабый свет зари начал пробиваться в окно. Третье утро на нашем адском пути. Рубинфельд снова заставил себя подняться. Мы выглянули в окно. Поезд двигался по полоскам железнодорожных рельсов на восток. Слева промелькнули и скрылись очертания станции с польским названием.
Старик снова сел, не глядя нам в глаза.
– Аушвиц, – сказал он, помолчав, негромко, словно обращаясь к самому себе. – Теперь все ясно. Вариантов нет. Там линия заканчивается.
В нашем вагоне было много тех, кто услышал это название впервые. Некоторые вспомнили, как читали про американский фильм, где показывались ужасы газовых камер. Естественно, в Венгрии этот фильм в прокат не прошел.
Аушвиц…
В 1939 году, после капитуляции Польши, Рубинфельд уже испытал на себе, что такое гетто. Он единственный из нас знал, как устроены гигантские нацистские фабрики смерти. Только те, кто стоял к нему ближе других, смогли расслышать его слабое, прерывистое бормотание. В любом случае мы не хотели знать подробности. Вскоре нам предстояло погрузиться в ад, который еще совсем недавно казался далеким и туманным.
Некоторые бросали на Рубинфельда недоверчивые взгляды. Даже сейчас те описания ужасов, которые все-таки достигли наших ушей – ушей тех, кто рос в буржуазной благополучной среде, – казались надуманными, словно в книгах. Тем не менее колеса поезда со стуком приближали нас к столкновению с реальностью.
В конце концов нам пришлось поверить. И мы поверили. Причем с удивительным равнодушием. Кое у кого в вагоне еще оставалась еда. Немного, потому что в Тополе, когда у нас конфисковали продукты, большинство скудных запасов уже было съедено. Со свойственной нацистам предательской доброжелательностью немецкие конвойные убеждали своих жертв, что достаточно взять пищу на сорок восемь часов, потому что дальше нам ее предоставят. Вот почему у нас в основном не было совсем ничего, а тем, что оставалось, мы делились.
Тот третий рассвет быстро превратился в сияющее весеннее утро. Солнце заливало темный вагон, пропахший страданием и густой вонью немытых тел.
В этой весне для нас не было места.
Чуть позже поезд снова начал двигаться с обычной неспешностью. Угрожающего вида горы остались позади. Мы катились по плоской равнине, похожей на венгерские.
Снова подойдя к окну, Рубинфельд произнес:
– Будем в Аушвице спустя полчаса.
С этого момента все вокруг превратилось в мучительный, непреодолимый кошмар, вроде тех, которые одолевают после чересчур сытного ужина. На изумрудно-зеленом поле мы увидели существ в странных костюмах, словно наряженных для карнавала. Они ковыляли вперед, повторяя одни и те же движения – как в замедленной съемке. Качнувшись, делали короткий шажок и снова замирали. Мужчины были одеты в лохмотья – обноски серых, черных и синих повседневных костюмов; женщины – в грязные коричневые рабочие платья. На некоторых комично трепались по ветру широченные брюки. Привидения. Пугала. Костюмы пестрели пятнами ярко-желтой и красной краски, рассыпанными в беспорядке по груди, ногам, спине. Из поезда, проходившего в нескольких сотнях метров, все выглядело так, будто они печально шагают под звуки похоронного марша. Эти призраки выполняли сельскохозяйственные работы.
Больше всего поражало то, как сильно они клонились вперед – словно волокли неподъемный груз.
Рубинфельд все объяснил:
– Депортированные. Из Аушвица.
– А одежда? Почему на них такая дурацкая одежда?
– Некоторым досталась та, которую сняли с убитых в газовых камерах. Краской ее обрызгивают специально – чтобы и без тюремных роб заключенные бросались в глаза. С такими пятами узник виден за километр.
Поезд уже ехал мимо нескончаемых дымовых труб, складов, груд бочек и ржавых скелетов аэропланов. Черные полоски рельсов перед нами тянулись к станции. На соседних путях стоял состав из устаревших пассажирских вагонов. Женщина в платочке выглядывала в окно; слышался детский плач. Мужчины толпились на платформе, курили. В руках у них были ящики для инструментов, сумки и чемоданы. От платформы к платформе расхаживал железнодорожный служащий в белой фуражке.
На нас никто и не глядел. Мы были слишком хорошо одеты, чтобы считаться обреченными, или такие поезда смерти давно стали тут обыденностью? Я не знаю этого по сей день.
Из дыма за окнами материализовалось коричневое здание вокзала. Оно ничем не отличалось от тех провинциальных вокзальчиков, которые я столько раз видел, путешествуя на поездах. На фасаде и с каждой стороны здания были только вывески на немецком: AUSCHWITZ. В «генерал-губернаторстве», которым стала Польша, больше не существовало городка Освенцим.
Сам город показался минуту спустя. Паровоз со свистом сбросил пар и замер.
Девять часов вечера. Мы прибыли на место.
Глава третья
Опять мы бросились к окну. Охранники повыпрыгивали из пассажирского вагона впереди состава. Группами по двое-трое они подбегали к вагонам и сдвигали засовы. Те скрипели, неохотно поддаваясь. Дверь распахнулась. Солнце и сладкий прохладный утренний воздух ворвались внутрь. Я сделал несколько глубоких животворных вдохов. Поглядел на осунувшиеся лица попутчиков и увидел в них свое.
Аушвиц…
К вагону подошел подтянутый эсэсовский офицер. Охранник в зеленом выпрямил спину и выкрикнул приветствие. Офицер кивнул, и тут же прогремела команда:
– Вылезать, с вещами. Всем построиться перед своими вагонами. Los! – Живо!
Ветер продувал насквозь – кажется, сто лет я такого не чувствовал, – а солнечный свет резал глаза. На мне была теплая дубленая куртка, которая прошла со мной через четыре трудовых лагеря, и все равно я невольно поежился. Скорее всего, не из-за ветра, а в ожидании неизвестного. Рядом со мной Маркус, богатей из Суботицы, ожесточенно вгрызался в хлебную корку. У него давно закончились любимые сигары: окурок последней вонючей «Виргинии» он выплюнул из своих толстых губ еще на подъезде к Нове-Замки. Кто знал, о чем он думал в тот момент? Сорок лет этот человек гонялся за миражом, исчисляемым в цифрах: деньгами. А теперь его раздавят словно клопа – вот этот самый охранник, который выдернул у него из рук сумку с сокровищами, скопленными за долгие годы.
Тем временем конвоиры в зеленом с помощью пугал, перепачканных краской, выгружали из вагонов мертвецов. Заключенные работали споро и бездумно. Они бросали тела на ручные тележки – вполне возможно, там еще были живые, – и увозили, не говоря ни слова.
Новый приказ:
– Багаж оставить перед вагонами! Построиться колонной по пятеро!
И снова мы выстроились в колонну, как перед отъездом из Тополы, но теперь нас стало заметно меньше: всего тысяча или тысяча двести человек были еще способны стоять на ногах.
Мы бросали отчаянные взгляды на свои вещи. Если брать их нельзя, это, скорее всего, означает скорую смерть. А мы-то рассчитывали при необходимости обменять одеяла, теплую одежду и крепкие новенькие ботинки на еду.
Процессия медленно тронулась с места; правда, откуда-то просочилась утешительная новость: багаж повезут на грузовиках.
После нескольких сотен шагов нам приказали остановиться. Большая, почти идеально квадратная площадка. По величине чуть ли не такая же, как Октогон, что пересекается Большим бульваром в Будапеште. Везде бараки; из труб поднимается дым. Справа черно-желтый шлагбаум перекрывает аккуратно заасфальтированную дорогу. Сторожевая вышка. Караульный с автоматом расхаживает взад-вперед возле деревянной постройки, из бойниц которой торчат дула пулеметов. Вокруг стоят пятнадцать-двадцать грузовиков с вооруженными эсэсовцами. Охранники в зеленом, сопровождавшие нас, куда-то исчезли. На площади только серые эсэсовские мундиры – званием постарше и помладше, – насколько хватает глаз.
Сначала от нас отделили всех женщин. Парализованные страхом, они, спотыкаясь, одна за другой побрели вперед. Сотни мужчин со слезами на глазах наблюдали за тем, как их жены, матери и дочери растворяются вдали. Матери и дочери судорожно держались за руки, словно подруги. Редкие серебристые волосы трясущихся старух блестели на солнце. Молодые женщины пытались успокоить младенцев, оравших от страха, или просто прижимали их покрепче к груди. В растянутой заплетающейся колонне женщины и девушки исчезли навсегда. Мгновение спустя бараки поглотили их, но детский плач слышался еще какое-то время.
К нам подошли четверо: двое офицеров – высокий в золотистых очках, с бумагами в руке, и другой, с портфелем, – а при них двое штурмовиков с ледяными лицами. Они встали по двое напротив друг друга. Мы должны были проходить поочередно через этот живой коридор. Мужчина с бумагами заглядывал каждому из нас в лицо и взмахивал рукой. Направо или налево. Остальные трое толкали жертву в том направлении, которое ей было указано.
Направо или налево. К жизни в рабстве или к смерти в газовой камере.
Те, кому суждено вернуться домой, еще узнают, что означало попасть налево. Но тогда мы этого не понимали. Судьбоносный момент пролетел незамеченным среди прочих.
Седых, больных, близоруких и хромых отправляли влево. Так значит, это «медицинский осмотр»? Спустя полчаса образовалось две почти равные колонны, левая и правая. Четверо немцев наскоро посовещались, после чего один из них встал между двух групп.
– До лагеря десять километров пути. Вы, – он указал влево, – кто старше или слабее, поедете на грузовиках, остальные пойдут пешком. Если кто-то в правой колонне считает, что столько не пройдет, может перейти в левую.
Наступила долгая тяжелая пауза. Приговоренные и палачи глядели друг на друга. Объявление, сделанное таким естественным, отстраненным тоном, не вызвало ни малейшего подозрения. Лишь некоторые из нас удивились подобной снисходительности. Это было совсем не в стиле нацистов. Многие тем не менее решились перейти. Даже я непроизвольно сделал движение в ту сторону. Но тут мимо нас проехала одна из тележек с мертвецами. Ее колеса тарахтели в нескольких шагах от колонн. Заключенный, толкавший тележку, не поднял глаз, но я услышал его тихий голос:
– Hier blieben! Nur zu Fuss! Nur zu Fuss! – Не двигайтесь! Только пешком! Только пешком!
Он повторил это несколько раз, но лишь немногие разобрали его спасительное предупреждение. Я принял решение. Пеший переход страшил меня, но я все-таки остался – скорее, повинуясь инстинкту, внезапно проснувшемуся внутри, чем словам товарища, толкавшего тележку. Я схватил за руку своего соседа, Писту Франка:
– Стой на месте, – шепнул я ему.
Он нервно вырвал руку и отошел. Другие тоже. Наша колонна заметно поредела. Эсэсовцы, усмехаясь, перешептывались и тыкали в нас пальцами. Когда те, кто предпочел перейти, отделились, нашу группу окружили два взвода охранников, вооруженных штыками. Мы отправились в путь.