Последний вечер в Монреале (страница 2)

Страница 2

В ночь исчезновения Лилии ее мать спала. Она не слышала шума, от которого проснулась дочь, – барабанной дроби льдинок об оконное стекло. Лилия запомнила ту ночь как сон, который начался с разбудившего ее пронзительно чистого звука. Она села в темноте, и звук повторился. Она отдернула занавески, но окно запотело. Тогда она распахнула его и впустила ночь. Внизу на лужайке стоял отец и ухмылялся, прижав к губам палец. Она подобрала с пола своего вязаного шерстяного кролика и тихонько спустилась по ступенькам; перила доходили до ее плеча (ей было всего семь), и, когда она затворила за собой наружную дверь, мать не проснулась.

Пятнадцать лет спустя, в другой стране Лилия прижалась лбом к оконному стеклу в квартире Илая, разглядывая неизведанный ландшафт бруклинских крыш под дождем, и пришла к неутешительному выводу: она так долго увлекалась исчезновениями, что не научилась пускать корни.

3

До встречи с ней Илай думал, что ему приходится страдать не больше остальных, разве что в застрявших поездах; от несрабатывающих будильников; в досадном окружении людей, казавшихся куда более преуспевающими и талантливыми; от промокших носков зимой; от одиночества в любое время года; от хронической недопонятости; от «молний», ломающихся в самый неподходящий момент; от того, что тебя не расслышали, от того, что приходится, смущаясь, все повторять заново девушкам, на которых пытаешься произвести впечатление; когда пытаешься впечатлить девушку и не получается; когда девушку можно соблазнить, но она не обращает на тебя внимания; когда девушку невозможно соблазнить и/или наутро оказывается, что у нее есть ухажер; от девушек; от одиночества; от бумажных продуктовых пакетов с выпадающим дном; от получасового стояния в очереди на почте, когда выясняется, что у тебя нет таможенной декларации, чтобы отправить подарок на день рождения вечно путешествующему брату; от ожидания в любой очереди; от звонков вечно недовольной недоумевающей мамы; от толпы чересчур образованных дружков, знающих слишком много, которых хлебом не корми, дай поразглагольствовать о давно почивших мыслителях и/или о квантовой физике во время вполне пристойного во всем остальном утреннего кофе; от девушек; от полного отсутствия целеустремленности и осмысленности, о чем свидетельствует неспособность дописать диссертацию, покончить с ней и взяться за другую или же героически все бросить и пойти работать на бензоколонку в глубинке; от того, что вляпываешься во что-нибудь на тротуаре; от потерянных пуговиц; от всех разновидностей дождя; от стояния в очереди в бакалейном, а перед тобой тетка, уверенная, что где-то тут у нее завалялся купон; от девушек; от ощущения, что все это и есть жизнь, бессодержательная и не блещущая смыслом, особенно по сравнению с жизнью старшего брата, спасающего детей в Африке. Не помогала и нудная работа. Ему платили приличные деньги за стояние в пустующей галерее четыре дня в неделю в окружении произведений искусства, которые он находил невразумительными. И одно время он даже считал, что ему повезло с работой, которая заключается в стоянии, а не в выполнении действий, но впоследствии состояние бездействия вместо деятельности показалось ему симптоматичным.

– Взять хотя бы этого художника из Азии, – говорил Илай. – Я умею произносить его имя, но не стану. Назовем его Q. Этот Q раздевается до нижнего белья, затем обмазывается медом и рыбьим жиром и усаживается возле нужника в своей деревне в Китае. Конечно, его облепляют мухи, раз он вымазался медом и рыбьим жиром возле нужника. И вот он сидит весь в мухах, засаленный, с самоотверженным видом, и его щелкает фотограф… – Тут он спохватился, что говорит слишком громко, и быстро отхлебнул воды, чтобы успокоиться. – И вот что меня бесит, – продолжал он уже вполголоса, – эти картинки затем продаются за восемнадцать тысяч каждая. Восемнадцать тысяч долларов. За фотографию субъекта, которого облепила сотня, а может, больше мух. Он всего-навсего сидит в набедренной повязке с мухами, уставясь в пространство. И считается художником. Он считается художником.

– Хорошо, – сказала Женевьева, – он считается художником. Ну и? Тебе-то что за печаль? – Она сидела напротив него за столиком в кафе с недоумением на лице. Он годами просиживал в кафе «Третья чашечка» с Женевьевой и Томасом, обсуждая искусство, бруклинские окрестности и смысл жизни, но лишь несколько месяцев назад он заговорил на эти темы с пристрастием.

– Дело, я думаю, в слове. – Он помолчал с минуту. Томас отложил журнал. – Да, в слове. Шопена, Генделя, Ван Гога, Хемингуэя мы называем художниками. Людей, чье искусство потребовало целой жизни и беспрецедентного таланта, крови и пота, людей, чье творчество их убило, свело с ума, сделало алкоголиками или все, вместе взятое, и мы используем то же слово «художник» по отношению к типу, обмазанному медом, который сидит в ожидании мух, фотографируется и получает восемнадцать тысяч долларов за свои труды. Если бы он был душевнобольным и сморозил бы то же самое, его бы упекли в психушку. Но поскольку он выступает с декларацией, в которой говорится, что сидение с мухами – есть подрывная протестная акция… скажем, политическая акция против китайского коммунизма или западного капитализма, или чего-то там еще, то мы величаем его художником. И они все такие. Все до единого, так называемые художники, в так называемой галерее, которая мне платит за то, чтобы я там околачивался. Там еще один такой же; отплясывает голым вокруг штатива с камерой на таймере, и это якобы призвано символизировать, ну там не знаю, его африканское наследие или joie de vif, и…

– Joie de vivre[1], – поправила его Женевьева.

– Не важно. – Илай протер пот со лба салфеткой в кофейных пятнах. – Он всего лишь размазанный голый типчик.

– Может, ты просто не понимаешь, – услужливо предположила Женевьева.

– Боже… – вырвалось у Томаса, но Илай перебил его:

– Нет, она права. Я этого не понимаю. Я работаю в галерее. Мне полагается продавать дерьмо, которое я считаю шарлатанством. Я даже продаю это дерьмо, что делает меня соучастником шарлатанства, и это уму непостижимо. Это непристойно. Я убежден, что это нельзя называть искусством.

– Тогда что же искусство? – спросила Женевьева. – Давайте разберемся. Уже одиннадцать утра; мы могли бы покончить с этим до обеда.

– Послушайте, я же не говорю, что знаю, – сказал Илай. – Я не говорю, что я чем-то лучше. Я лишь утверждаю, что одного раздевания перед камерой недостаточно. Нужен еще талант, а не хитроумная концептуальная идея. Я считаю, что нужно же что-то творить. Они художники только потому, что выступают с заявлениями, в которых говорится, что они художники, а не потому, что они что-то создали, произвели на свет. Вот тут и начинается моя проблема. Я не утверждаю, что знаю ответ.

Это уняло Женевьеву – она предпочитала дискутировать только с теми, кто утверждал, будто знает ответ на вопрос – исключительно ради удовольствия схватиться с ними. Потеряв такую возможность, она встала и направилась к кофейной стойке за добавкой.

– Так вот что тебя гложет в последнее время? – спросил Томас в ее отсутствие. – Ты перебарщиваешь.

– Как знать. Дело не только в художниках из галереи. Они часть целого. Я получил недавно письмо от брата.

– От Зеда?

– Он мой единственный брат.

– Я целую вечность его не видел. Где он сейчас?

– Где-то в Африке. Работает в детском приюте. А до этого строил сельскую школу в Перу. А в промежутке путешествовал автостопом по Израилю. Эти письма приходят из самых невообразимых мест, и знаешь почему?

– Потому что он где-то далеко. Ты чувствуешь себя не в своей тарелке?

– Нет, послушай, я хочу сказать, что письма приходят бог знает откуда, потому что давным-давно он решил путешествовать, вот он и путешествует. Он не разглагольствует о путешествиях, не теоретизирует о путешествиях. А просто покупает билет и уезжает. Меня не галерея раздражает, а бездействие, – сказал Илай. Он смотрел, как Женевьева возвращается к столику с чашечкой кофе. – Мы умничаем, болтаем о том, что значит быть художником, мудрствуем об искусстве, но никто и пальцем не пошевелит. Никто никогда не посмеет сделать прыжок.

– Какой такой прыжок? – спросила Женевьева. Она смотрела на него поверх кромки кофейной кружки.

– Они никогда ничего не делают. Мы никогда ничего не делаем. Я вовсе не утверждаю, что сам не грешен. Я всегда воображал, что вот напишу свою диссертацию и стану писателем, и буду сочинять фундаментальные труды в своей области. Но давайте начистоту – мне ни за что не закончить диссертацию. Я пишу ее шесть лет и за четыре с половиной года продвинулся на треть. Все, на что я способен, – это разговаривать и рассуждать о сочинительстве, но я не способен на прыжок. Я не умею писать и все равно зовусь писателем. Что это, если не шарлатанство?

– А как же мы? – спросила Женевьева с угрожающими нотками в голосе. Она уже сколько времени как не написала ни одной картины.

Илай осознал, что вот-вот наступит на мину, и отпрянул назад.

– Извини. Я заболтался. Не обращай внимания, – сказал он, сделав глубокий вдох. – Послушай, я не имею в виду никого из присутствующих и не утверждаю, что в чем-то разбираюсь, очевидно, что никто из нас на деле… прошу прощения. Не знаю, что на меня нашло сегодня. Ладно. Проехали.

– Не бери в голову, – сказал Томас не без опаски.

– Почему ты забеспокоился только сейчас, – раздраженно поинтересовалась Женевьева, – если за все это время ты продвинулся лишь на треть?

– В четверг у меня день рождения. Мне стукнет двадцать семь, и меня осенило: двадцать семь. Вот уже шесть-семь лет как я – подающий надежды молодой ученый или подающий надежды некто, а мой университет, наверное, и думать обо мне позабыл. Я всегда задавался вопросом, а что если я не уложусь в срок, а потом так и случилось. Срок сдачи истек в прошлом году, и никто со мной не связался. Никто. Ничего не произошло. Словно меня вычеркнули из университетских списков или я не существую вовсе. И потом мне вспомнился Зед, который занимается делом. Я просто не… Послушайте, – сказал он. – Мне не хочется об этом говорить. Схожу-ка я за газетами.

– Можешь и здесь купить.

– И посижу немного в парке, – сказал Илай, не обращая внимания на эти слова, – a потом, может, пойду домой и не буду ничего писать. Чао.

Томас помахал ему рукой. Выходя из кафе «Третья чашечка» на залитую солнцем Бедфорд-авеню, он-таки расслышал, как Женевьева прошептала: «Что с ним стряслось, черт возьми?» Но проигнорировал. Он постоял с минуту на тротуаре и решил не ходить в парк, затем наискосок медленно пересек пустынный перекресток и оказался под синим козырьком кафе «Матисс», где бывала некая любительница чтения, с которой ему хотелось познакомиться.

Срок сдачи диссертации миновал, как дорожный щит в окне медленно движущейся машины, как последний указатель перед началом лишенной знаков девственной пустыни. Спустя несколько нервных недель после обведенной в кружок даты на календаре, а вообще-то – несколько нервных месяцев, у него начинало сосать под ложечкой при каждом телефонном звонке. Понадобилось сколько-то времени, чтобы осознать, что никто ему не позвонит. Он не собирался звонить им сам. Он перестал делать вид, будто вот-вот завершит работу, и без остатка погрузился в исследования.

У Илая никогда не было ощущения умиротворенности или продвижения хотя бы приблизительно в правильном направлении. И все же он чувствовал, что его исследования не так уж бесполезны: он стал знатоком небытия, в особенности мертвых языков, или если не мертвых, то смертельно больных. Он изучал малые языки, находящиеся на грани исчезновения: древнейшие наречия Австралии, Калифорнии, Китая, Лапландии, глухих закоулков Аризоны и Квебека, увядающие из-за вполне понятных причин – колонизации, школ-интернатов и оспы, рассеяния носителей языка на больших пространствах и т. п. Илай привык чувствовать на себе стекленеющие взгляды девушек, когда он принимался об этом рассказывать; то, что Лилия находит эту тему захватывающей, сосредоточенно глядя на него за столиком в кафе «Матисс», приводило его в восторг.

[1] Радость жизни (фр.).