Жажда. Книга сестер (страница 3)
– Это совсем не одно и то же. Он несет любовь.
– И что такое его любовь?
С Иудой постоянно приходилось все начинать с нуля. Он бы разочаровал кого угодно, он не раз разочаровывал меня. Любить его было сродни вызову, и оттого я любил его еще больше. Не потому, что мне нравится трудная любовь, наоборот, но потому, что с ним этот излишек был необходим.
Если бы я общался только с остальными учениками, я бы, наверное, забыл, что пришел в мир ради таких, как Иуда, – ходячих проблем, тех, кто всем мешает, тех, про кого Симон говорит “как кость в горле”.
“Что такое его любовь?” Хороший вопрос. Эту любовь нужно искать в себе каждый день, каждую ночь. А когда найдешь, ее сила так очевидна, что непонятно, почему так трудно было ее достичь. К тому же надо все время оставаться в ее русле. Любовь – это энергия, а значит, движение, в ней ничто не застаивается, надо лишь кинуться в ее поток, не спрашивая себя, как выплывешь, ведь она превыше всякого правдоподобия.
Когда пребываешь в ней, видишь ее. Это не метафора: сколько раз мне было дано уловить луч света, что связует двоих, любящих друг друга? Когда этот свет направлен на вас, он не так ясно виден, но сильнее ощутим: чувствуешь, как лучи проникают в кожу – нет более приятного ощущения. Будь мы способны прислушаться в такой момент, то услышали бы, как потрескивают искры.
Фома верит только тому, что видит. Иуда не верил даже своим глазам. Говорил: “Не желаю, чтобы чувства меня обманывали”. Когда прописную истину изрекают впервые, она впечатляет.
Иуда – из тех персонажей, что вызовут больше всего толкований в Истории. Неудивительно, если сыграл подобную роль. Станут утверждать, что он – эталон предателя. Гипотезе этой придется нелегко. Ясно, что вихрь, поднятый этим обвинением, приведет к обратному выводу. На основании тех же скудных сведений Иуду объявят самым любящим, самым чистым, самым невинным из учеников. Суждения людей так предсказуемы, что меня восхищает, насколько всерьез они к себе относятся.
Иуда был странный. Что‑то в нем не поддавалось никакому анализу. Он был очень слабо воплощен. Точнее, он воспринимал только негативные ощущения. Говорил: “У меня спина болит” с таким видом, будто вывел целую теорему.
Если я говорил ему:
– Как приятно, такой весенний ветерок.
Он возражал:
– Такое кто угодно сказать может.
– Верно, и потому это еще упоительнее, – настаивал я.
Он пожимал плечами: к чему терять время, отвечая простаку.
Поначалу все ученики натерпелись от него. Они были вежливы, пытались его утешать. От этого Иуда становился очень агрессивным. Мало-помалу они поняли, что лучше с ним лишний раз не заговаривать. Но и не замечать его тоже не стоило: его уязвимость пугалась молчания еще больше, чем слов.
Иуда был вечной проблемой, прежде всего для себя самого. Сердился, когда не было ни малейшей причины сердиться. Если возникали поводы просто возразить, выходил из себя. Значит, лучше всего было находиться с ним рядом в невзгодах, тогда он держался ровнее. До знакомства с ним я не ведал, что существует порода вечно обиженных людей. Не знаю, был ли он такой первый, но знаю, что не последний.
Мы любили его. Он понимал это и старался открыть нам глаза:
– Я не ангел, характер у меня отвратительный.
– Мы заметили, – с улыбкой отвечал кто‑нибудь из нас.
– Что? Ишь какой, скажи на милость!
Он либо вел свою воображаемую тяжбу, либо старательно распускал ткань нашей привязанности.
Он ненавидел ложь. Заговорив с ним об этом, я заметил, что он ее не опознает. Например, не умеет различать ложь и секрет.
– Не раскрывать какие‑то правдивые сведения – не значит лгать, – сказал я.
– Если не говоришь всей правды, значит, лжешь, – ответил он.
Он не сдавался. Теорией его убедить не удавалось, я пробовал прибегнуть к казуистике.
– По новому закону всех горбунов казнят, твой сосед горбат, власти спрашивают, знаешь ли ты какого‑нибудь горбуна. Конечно же, ты говоришь “нет”. Это не ложь.
– Нет, это ложь.
– Нет, это секрет.
Поживи Иуда в своем теле подольше, он, быть может, приобрел бы то, чего ему не хватало, – гибкость. То, чего не сознает ум, понимает тело.
До воплощения я мало что помню. Вещи в буквальном смысле ускользали от меня: разве можно сохранить в памяти то, чего не почувствовал? Нет более великого искусства, чем искусство жить. Лучшие художники – те, чьи чувства самые чуткие. Бесполезно оставлять след на чем‑то, кроме собственной кожи.
К телу стоит прислушиваться, оно всегда умнее. В будущем, не знаю когда, у людей будут измерять интеллектуальный коэффициент. Бесполезная вещь. Самую большую ценность человека, меру его воплощенности, по счастью, можно оценить только интуитивно.
Смущать в этом деле будет одно – люди, способные покидать свое тело. Знал бы кто, насколько это легко, никто бы так не восхищался этим подвигом, в лучшем случае бесполезным, в худшем – опасным.
Если благородный дух выходит из тела, он не принесет вреда. Увлекательно, наверно, совершить путешествие только потому, что до сих пор его не совершал. Так же забавно, как пройти по своей улице в сторону, обратную той, в какую ходишь каждый день. И все, точка. Проблема в том, что этот опыт станут перенимать люди с духом посредственным. Отцу надо было покрепче запереть воплощение. Само собой, я понимаю: он думал о свободе человека. Но результаты разрыва между слабыми духом и их телами станут катастрофическими и для них самих, и для других.
Воплощенный никогда не совершит ничего ужасного. Если он убьет, то защищаясь. Он не выйдет из себя без справедливой причины. Зло всегда коренится в духе. Без смирительной рубашки тела дух может начать вредить.
И в то же время я понимаю. Я тоже боюсь страданий. Люди стремятся развоплотиться, чтобы иметь надежный запасной выход. У меня его завтра не будет.
* * *
Ночи, из которой я пишу, не существует. Евангелия говорят об этом прямо. Свою последнюю ночь на свободе я провожу в Гефсиманском саду. Назавтра мне выносят приговор и немедленно приводят его в исполнение. Впрочем, тут я вижу своего рода гуманизм: заставлять человека ждать значит множить его муки.
И все‑таки это неизведанное измерение есть, мне не кажется, что я его выдумал – время иного порядка, я его вставил между собой и смертью. Я такой же, как все, я боюсь умирать. Не думаю, что мне дадут поблажку.
Мой ли это выбор? Похоже, что так. Как я мог выбрать быть собой? По той же причине, по какой делают выбор в огромном большинстве случаев, – по недомыслию. Если б мы все осмысляли, то выбрали бы не жить.
И все равно мой выбор был наихудшим. Значит, мое недомыслие было самым большим. Хорошо еще, что в любви все иначе. Потому и знаешь, что влюбился, – по тому, что не выбираешь. Люди с чересчур раздутым “я” не влюбляются: отсутствие выбора для них невыносимо. Они сходятся с человеком, которого выбрали. Это не любовь.
В тот немыслимый момент, когда я выбрал свою судьбу, я не знал, что ею мне предназначено полюбить Марию Магдалину. Кстати, я буду звать ее Магдалиной: я не в восторге от двойных имен, а называть ее Марией из Магдалы, по‑моему, скучно. Просто Мария – это имя для меня исключено. Негоже путать возлюбленную с матерью.
У любви нет причин, потому что не выбираешь. Все “потому что” придумывают задним числом, ради удовольствия. Я полюбил Магдалину, как только ее увидел. Мне возразят: если эту роль сыграло зрение, причиной можно считать невероятную красоту Магдалины. Но дело в том, что она молчала, а значит, увидел я ее прежде, чем услышал. Голос у Магдалины еще красивее, чем внешность: если бы я сначала услышал его, результат был бы тот же. Продолжай я эти рассуждения о трех остальных чувствах, пришлось бы вести бесстыдные речи.
В том, что я полюбил Магдалину, нет ничего удивительного. То, что она влюбилась в меня, совершенно невероятно. Тем не менее это случилось в тот же миг, как она меня увидела.
Мы рассказывали друг другу эту историю тысячу раз, зная, что она – вымысел, мы ведь все пропустили. И правильно делали, что рассказывали: нам это доставляло бесконечное удовольствие.
– Увидев твое лицо, я не мог опомниться. Я не знал, что бывает такая красота. А потом ты посмотрела на меня, и стало еще хуже: я не знал, что можно так смотреть. Когда ты на меня смотришь, мне трудно дышать. Ты на всех так смотришь?
– Не думаю. Я не тем славлюсь. Ты на себя оборотись. Твой взгляд знаменит, Иисус. Люди специально приходят, чтобы ты на них посмотрел.
– Я ни на кого не смотрю так, как на тебя.
– Надеюсь.
Любовь – средоточие уверенности и сомнения: мы так же уверены, что любимы, как и сомневаемся в этом, не поочередно, а с ошеломительной одновременностью. Пытаться избавиться от этого сомневающегося начала, задавать возлюбленной тысячи вопросов значит отрицать коренную двойственность любви.
Магдалина знала многих мужчин, а я не познал ни одной женщины. И все же отсутствие опыта делало нас равными. О том, что с нами происходило, мы ведали не больше младенцев. Вся наука в том, чтобы с восторгом принять это судорожное состояние. Осмелюсь сказать, что у меня выходит отлично, и у Магдалины тоже. С ней все еще удивительнее: мужчины приучили ее к худшему, но она не стала недоверчивой. Это ее заслуга.
Как мне ее не хватает! Я призываю ее в мыслях, но это никакая не замена. Быть может, было бы достойнее не позволить ей видеть меня таким. Но все равно я отдал бы все на свете, чтобы снова увидеть ее и прижать к себе.
Говорят, любовь ослепляет. Я убедился в обратном. Любовь вселенская есть акт щедрости, он предполагает мучительную прозорливость. Что же до влюбленности, то она открывает взгляду сокровища, невидимые невооруженным глазом.
Красота Магдалины – факт, известный всем. Но никто лучше меня не понял, до какой степени она красива. Чтобы выдерживать такую красоту, нужно мужество.
Часто я задавал ей вопрос, отнюдь не риторический:
– Каково это, быть настолько красивой?
Она отвечала уклончиво:
– Смотря с кем.
Или:
– Недурно.
Или:
– Ты такой милый.
В последний раз я был настойчив:
– Я тебя не из любезности спрашиваю. Мне правда интересно.
Она вздохнула:
– Пока я не узнала тебя, в тех редких случаях, когда я сознавала это, меня это просто убивало. С тех пор как ты смотришь на меня, я способна этому радоваться.
Среди вещей, которые я ей не говорил, потому что она могла их неверно понять, есть и такая: из всех радостей, какие я с ней пережил, ничто не могло сравниться с созерцанием ее красоты.
– Перестань на меня так смотреть, – иногда говорила она.
– Ты моя кружка воды.
Ни одно наслаждение даже близко не сравнится с тем, что приносит кружка воды, когда подыхаешь от жажды.
Единственный евангелист, в котором проявился талант настоящего писателя, – Иоанн. Именно поэтому его слову меньше всего можно верить. “Кто будет пить эту воду, тот не будет жаждать вовек” – такого я никогда не говорил, это была бы бессмыслица.
Я не случайно выбрал этот край на земле. Мне было мало, чтобы его раздирали политические распри, мне нужна была земля, где царит сильная жажда. Ни одно ощущение так не сходно с тем, что я хочу внушить, как жажда. Быть может, именно поэтому никто не испытывал ее сильнее, чем я.
Воистину говорю вам: лелейте в себе то, что чувствуете, когда умираете от жажды. Вот что такое мистический порыв. Это не метафора. Когда мы перестаем хотеть есть, это называется сытостью. Когда мы перестаем быть усталыми, это называется отдыхом. Когда мы перестаем страдать, это называется утешением. Когда мы перестаем хотеть пить, это не называется никак.
Язык в мудрости своей понял, что не нужно создавать антоним к слову “жажда”. Можно утолить жажду, но слова “утоленность” не существует.