Сочинение без шаблона (страница 4)

Страница 4

– Ну, кто знает?

Ребята не знали.

– Где-то нет, – озвучил Шварц.

– Он тебе ничего не писал? – спросила Маша.

– Что не придет? Нет. Он со вчера не в Сети.

– Проспал?

– К одиннадцати-то?

– А что? Это ж Юрка. Может, вообще прогуливает.

– Прям с первого числа? Не-е, – протянул Холмогоров, – он пока не совсем пропащий.

– Опаздывает, наверное, – пожал плечами Лёшка.

– Да к тортику-то точно прибежит! – Сева в предвкушении потер ладони. – Будет же тортик после классного часа, Мил Сергеевна?

Но Мила не успела ответить – привычно грянуло из надсадно хрипящих колонок что-то торжественное, привычно выступили на крыльцо директриса и завуч Нина Валерьевна, привычно резанул по ушам дребезг неловко задетого микрофона. Линейка началась.

Маша слушала поздравительно-унылые речи вполуха и думала злорадные мысли. Теперь, когда Юрка так предательски, без предупреждения, бросил своих верных товарищей вариться под зноем у школьных дверей, пока сам прохлаждается неизвестно где, девочка уже не чувствовала себя виноватой во всем случившемся на качелях.

Мало ли что она там сказала! Да и не обижался Юрка на нее никогда. Не умел.

Наверное.

Противное, въедливое чувство вины все равно грызло ее с того самого дня, шептало что-то тихим вкрадчивым голоском, и особенно остро его зубы впивались в душу сегодня, в ожидании встречи.

Но теперь, подумала Маша, все будет по-другому. Юрка придет на классный час тоже виноватый, перед друзьями и перед Милой, еще более виноватый, чем она сама. Минус на минус даст плюс – и все забудется. И даже извиняться не придется. Потому что все это было почти в прошлой жизни – в августе. Все, что в августе, уже не считается.

И ссоры не считаются. И обиды…

И Антон.

Ой, нет. Нет, нет и нет!

Об этом Маша вспоминать категорически не хотела.

Нет, извиняться она, конечно, не будет. Но, может быть, отпилит Юрке половину своего тортика. Родительский комитет наверняка опять заказал какое-нибудь кондитерское недоразумение с горой крема и кислотно-яркими красителями, больше похожее на взрыв на химзаводе, чем на десерт. А Юрка ничего, он и такое любит.

Может, она отдаст ему даже всю свою порцию целиком. Не жалко.

И не обидно будет. Никому.

Отстояли в духоте линейку, выслушали ежегодно одинаковые, скачанные из Интернета поздравительно-напутственные речи про «волнительный день», «гранит науки», «успехи», «открытия» и «в добрый путь».

А Юры так и не было.

В классе Мила выдала каждому целую кипу бесполезных листочков с расписанием, именами преподавателей и напоминанием сдать документы для олимпиад. Это все предстояло вклеить или впихнуть в дневник – она любила, чтобы красиво и упорядоченно.

А Юры так и не было.

Маша посидела одна за пустой и чистой с прошлого года партой, потыкала пластиковой вилочкой свой разноцветный торт, послушала шутливую перепалку Севы и Лёшки на соседнем ряду. Подумала и завернула кондитерский ужас в салфеточку.

А Юры так и не было.

Чтобы не сойти с ума от духоты, окна открыли нараспашку; в кабинет, путаясь в раздувающихся занавесках, летели уличный гомон, жаркая вчерашне-августовская пыль и свежий ветер. Маша, подперев щеку ладонью и глядя на эти занавески, думала о том, как хорошо было бы тоже остаться там, во вчера, в августе. И чтобы не было никакого сентября, никаких скрипучих стульев и никакой Валерьевны, которая, завидев их в коридоре, в шутку погрозила Севе пальцем и так умильно, как будто это не она в прошлом году отчитывала его перед всем классом за «худшую на ее памяти» контрольную работу, протянула:

– Какие же вы все большие стали!

Маша, посмотрев по сторонам, поняла: и правда стали. И от этого почему-то сделалось жутко тоскливо.

А потом случилось то, для чего не было заготовлено директорской речи. То, для чего у Маши не было образца, по которому надо писать, говорить и дышать.

Коридорную тишину искрошил нервный, спешащий перестук каблуков, и в дверь класса заглянула завитая прическа – Валерьевна. Маша не успела разглядеть выражения ее лица, но жест, каким завуч подозвала Милу, был рваным и тревожносмазанным. Мила вышла, Мила прикрыла дверь, Мила долго о чем-то с ней говорила в коридоре… Крики и смех звенели в духоте кабинета. Торт уже все доели. Только Машин кусок лежал в салфетке.

– Ребята…

От звука ее голоса все неосознанно притихли. Странный он был, этот голос. Тихий-тихий, испуганный, своей хрупкостью он ввинтился в общий веселый гомон, задушил его и заполнил собою все пространство класса – от зеленой доски до распахнутых окон. Мила, тоже тихая и хрупкая, неверным шагом прошла мимо первых парт и остановилась у своего стола. Она беспомощно вцепилась в тугой ворот блузки, словно ей нечем было дышать, заскребла по пуговицам, и Маша, как в фокусе камеры, в кадре крупным планом, смотрела на ее дрожащие пальцы.

А Мила, хватаясь за воротник и за свой надтреснутый, страшный и гулкий голос, сказала:

– Ваш одноклассник Юра Иволгин вчера погиб.

И мир вокруг Маши превратился в аквариум.

Аквариум в супермаркете, с мутной замершей водой и неподвижными рыбами. Здесь угасали звуки, скрадывались движения, тонуло позабытое за ненужностью время. Сквозь воду в ушах, воду в глазах, воду в горле, сквозь плотную гудящую тишину девочка глядела на класс. Так, наверное, и глядели рыбы на далекий мир за стеклом: на проплывающих мимо человеческих существ со странными плавниками, на возникающие и теряющиеся лица, на блики света по кромке воды.

Чужие плавники, лица и блики. Чужие и неправильные.

Или это сами они, рыбы, были неправильными и чужими?

И ничего не понятно было безмолвным равнодушным рыбам в этой «наружности» за пределами аквариума. И в самом аквариуме тоже было одно большое, пугающее и вязкое «ничего». «Ничего» и «никак». «Ничего» заливало собой его весь, до самого верха, обволакивая и глотая рыбьи тела. «Ничего» обдавало холодом, глушило дыхание, давило на виски непроницаемой громадой воды.

Секундная стрелка остановилась. Маша боялась пошевелиться – и только глядела, глядела и глядела, как аквариумная рыба, на чужую и непонятную жизнь (или нежизнь?) за завесой воды.

Сначала лица у всех в классе были одинаковые – никакие. Бесконечен миг, когда еще никто ничего не успел осознать, а все сказанное и несказанное повисает звоном в наэлектризованном, как перед грозой, воздухе. Но вот слова Милы долетели сквозь толщу воды, вгрызлись в слух, и лица изменились. На первой парте потекла вниз, сползая, вечная улыбка Леночки. На последней Володя Буйнов, акробатически крутивший ручку в пальцах, вдруг выронил ее, и она стала падать, падать, падать – в распахнутую бездну молчания.

У Лёшки кровь отхлынула от щек, расширились, стекленея, и без того широко распахнутые глаза, дрогнули губы. Он был готов бежать – на край света или за внутреннюю «дверцу», – чтобы не видеть и не слышать этой секунды.

Сева сжал до скрипа зубы и до побелевших костяшек – кулаки, отчаянно и твердо, как перед дракой. Он был готов биться с каждым, кто осмелился бы говорить или молчать.

И только у Маши лицо осталось прежним – никаким. Она глядела на других и чувствовала это «никакое» каждой мышцей, каждой клеточкой кожи. Глядела, чувствовала, слушала жуткую давящую подводную тишину, а в голове слепо и дико била рыбьим хвостом одна зацикленная мысль: «Мила сказала „вчера“».

Вчера. Вчера, в августе.

И никакого сентября не будет.

Зазвенел в ушах далекий гул – и тишина раскололась, посыпалась, как разбитый аквариум, и шепот, возгласы, вскрики хлынули тяжелой водой.

Гул – это летел самолет. По расписанию, в двенадцать часов. Как всегда, как раньше.

Но ничего уже больше не было как раньше.

Пункт второй: Основная мысль. С осны дышат небом

– Маш, давай поговорим?

– О чем?

– А ты не знаешь, о чем?

Мама села на краешек Машиной кровати, но чуть в сторонке, и замерла, будто боялась неловким жестом или словом ранить нечто трепещущее, ей одной видимое.

Смотреть на такую маму – растерянную, как девочка, покладистую, осторожно подбирающую слова – было непривычно и странно. Маше стало не по себе.

– Я не хочу, – ответила она.

Постаралась, чтобы голос прозвучал обыкновенно, нормально, и сама не знала, получилось или нет. Да и какая разница? Мама в любом случае подожмет губы и тихо, украдкой вздохнет. Как будто думает, что Маша не услышит.

Какой он вообще, этот «нормальный» голос?

Чтобы убедить маму и саму себя, Маша вскочила, метнулась за стол, с самым естественным видом разворошила стопку учебников и, ссутулившись, спрятала глаза за обложкой «литературы».

– Не хочу, – повторила она, – давай потом, а? Целую кучу всего задали! А на алгебре завтра контрольная по повторению. Вот влепит мне Валерьевна «два» – сама же будешь ворчать.

– Маш…

– Да все нормально!

Маша притворилась, что читает, но сквозь пляшущие перед глазами строчки все равно кожей чувствовала неотрывный мамин взгляд. В этом взгляде сливалось и путалось столько несказанных, важных и ненужных, простых и сложных, вкрадчивых и болезненно-сочувствующих слов, что мама, кажется, сама не знала, как их говорить.

Девочка упорно вчитывалась в текст учебника, который схватила и раскрыла на случайной странице (спасибо хоть не вверх ногами!): «…двоемирие: мир обыденный и мир воображаемый противопоставлены в произведениях эпохи романтизма. Мечта преобладает над действительностью, а художник стремится выйти из непосредственной реальности в реальность желаемого или запредельного…»

«Желаемого или запредельного», – мысленно повторила она.

И все равно ни слова не поняла.

Сказала, не отрываясь от книги, еще раз, чтобы наверняка:

– Все нормально. Честно. Можно потом?

Тогда мама поднялась, вышла из комнаты, аккуратно и неслышно прикрыла дверь – и вечное избитое «нормально» звенело эхом и тонуло в линолеуме с каждым ее уходящим шагом.

«Нормально… Нормально…» – стучало в Машиной голове. Даже громче, чем «желаемого и запредельного».

Как это вообще – «нормально»?..

Маше запомнились сосны. Они пахли свободой и высотой, пахли каким-то недостижимым и щемящим «не здесь». Огромные, размашисто-высокие сосны уходили далеко-далеко вверх, навстречу распахнутому простору неба – кажется, только они одни и могли до него дотянуться. Они шумели, качаясь на ветру, – и там, в их раскидистых кронах, была жизнь. Непонятная отсюда, снизу, но такая похожая на настоящую. Сосны говорили, шептались, молчали, плакали и смеялись вместе с ветром и облаками. Они дышали: шорох ветвей – вдох, треск коры – выдох.

Сосны дышали небом.

Маша глядела вверх, запрокинув голову, и стволы деревьев поднимались по сторонам, ветвями рисуя над ней витиеватый узор зелено-голубой недостижимости. Она глядела вверх, потому что вниз глядеть не могла – как тогда, в августе, в Питере, когда все вместе поднимались на колоннаду Исаакиевского. Стоит только на секундочку посмотреть под ноги – и уже не сможешь сдвинуться с места, и вцепишься в шаткие перила, и в груди расползется противный липкий страх, и сопровождающий Виталик, плетущийся позади, лениво поторопит всех…

И Антон, обернувшись, усмехнется невзначай: «Струсила, да?»

И теперь Маша тоже не опускала взгляд. Потому что вверху пахло соснами, а внизу – тяжело и терпко – сырой разрытой землей, душным пластиком искусственных цветов и дождем. Пахло болезненной, зябкой тоской.

Она посмотрела по сторонам только один раз – и сразу же пожалела, что посмотрела. Потому что в траурно-молчаливой толпе, среди прибитых непролитым дождем людей она налетела взглядом на лицо Юриной мамы.