Компонент (страница 4)
Но в любом случае мне уже стало все равно.
И вот когда именно стало.
Я провела вторую половину дня в больнице. Вернулась домой на свою съемную квартиру. Включила чайник. Включила телевизор. Я сделала все это машинально, как делала всегда. Я даже сама не замечала, как все это делаю: в тот день в голове у меня была пустота, если не считать освещенных окон высокого здания, в которое я не могла попасть, а там наверху, внутри одного из этих светлых квадратов, находился отец.
По телевизору шла реклама службы доставки свежей еды. Это была аллегория сытости, в которой всевозможные яркие разноцветные фрукты и овощи в прямом смысле выстреливали из коробок для доставки, словно из рогов изобилия, а семьи буквально сияли от восторга.
Я остановилась, чтобы посмотреть этот ролик, поскольку музыкальным сопровождением этих «плодоносных» образов была популярная песня, известная мне много лет. Сатирическая песня об американском самолете, сбросившем в 1945 году первую атомную бомбу на японский город Хиросиму, из-за чего на месте погибли от семидесяти до ста двадцати тысяч человек, а еще семьдесят тысяч пострадали.
БАБАХ! – как говорится в мультиках.
Насколько жизнь стала образом жизни, подумала я. Мы участвовали в маршах протеста. Нас мучили кошмары о том, как наши глаза плавятся внутри глазниц. А теперь глаза коллективно плавятся совершенно по-новому, прямо на моих глазах – в телевизионный прайм-тайм, и я окончательно поняла, стоя и глядя с разинутым ртом, почему любому правительству всегда будет похер и ни один историк не посчитает нужным это зафиксировать, не говоря уж о том, чтобы хоть на мгновение склонить голову перед хрупкостью и гибелью миллионов, миллионов и миллионов конкретных людей, с их подробно-обобщенными, радостно-меланхоличными, плодотворно-напрасными, сыто-недокормленными, совместно-отдельными жизнями: они страдают или умирают прямо сейчас либо умерли за прошедшие полтора года во время очередного мора, и их ушедшие души незримо кружатся со сбивчивым бормотанием над каждым обыденным днем, в который мы бродили по земле под этими очертаниями, наполненными тем, что мы считали осмысленностью.
Что сказать об этой утрате?
По сравнению с ней все прочее – тривиально.
Я сидела перед телевизором и смотрела на счастливые рекламные лица.
У меня в груди словно лопнула струна, как если бы я была маленьким инструментом со слишком туго натянутыми струнами.
Ай! – как говорят в мультиках.
Однако потом боль прошла, после этого ничего уже не саднило, и мне стало все равно, какое сейчас время года и какой день.
Но вернемся к отцу. Я заколотила разбитое окно. Забрала собаку. Регулярно ходила туда, забирала почту и проверяла, нет ли протечек, в порядке ли крыша и работает ли отопление.
У меня был его радиоприемник.
У меня были его шляпа и пальто.
У меня было несколько его книг.
У меня была его банковская карта. Я нашла ее на тумбочке в первый раз, когда вернулась из больницы: завернутая в купюру, а на купюре нацарапан ПИН-код с припиской: «если умру снимай побольше и подольше не сообщай им о моей смерти тебе пригодятся».
У меня были его наручные часы, которые до сих пор шли, по крайней мере, в последний раз, когда я на них смотрела. Кожаный ремешок сохранил форму, на нем осталось темное пятно от пота и запах его запястья.
У меня были его очки в потертом очешнике с именем и адресом, по которому он жил два дома назад, написанным внутри его аккуратным почерком.
У меня была его старая собака.
Мой молчаливый отец.
Его молчаливая собака.
Черный лабрадор, уже дряхлеющий, с артритом тазобедренных суставов. Живя теперь со мной, собака бо́льшую часть времени неподвижно стояла на тротуарных плитках заднего двора, уставившись в пустоту, или неподвижно сидела в задней комнате спиной ко мне, уставившись через стеклянную дверь в ту же пустоту во дворе. Она спала в моей спальне на одеяле под батареей: оставь я ее в кухне, она бы всю ночь скулила. Она ела то, что я ей накладывала два раза в день. Она просилась на улицу, потом просилась обратно в дом, потом снова на улицу, и так без конца.
Что я знала об этой собаке? Что старая собака с артритом знала о моем отце больше, чем я.
Что знала обо мне эта собака? Что я не отец и склонна просыпаться среди ночи и вести себя так, будто где-то возникла экстренная ситуация и мне нужно срочно туда добраться.
И все же.
Подумай над этим, Сэнд.
Чудеса в решете.
Сегодня я не просыпаюсь, задыхаясь в безрассудной панике, как обычно в такое время ночи.
Нет.
Что-то в этой истории о старом замковом механизме отперло нечто во мне самой:
тук-тук.
– Кто там? – говорю я.
Будто в шутку.
Дверь открывается. Передо мной девушка, в которой я смутно узнаю одну из студенток своей группы, тусовавшуюся с надоедливой, буйной и высокомерной компанией в регби-клубе и с армейским резервом.
Компания же моих друзей состоит из тех, кого компания из регби-клуба и тэдэ называет «богемой», кто ставит в студенческом театре пьесы о холокосте, гомосексуалах и ядерных шахтах, пишет рассказы и стихи и публикует их пару раз в год в маленьких сборничках и вечером по четвергам ходит смотреть фильмы с субтитрами в художественную галерею, куда компания, с которой тусуется девушка, стоящая у двери моей комнаты, не сунулась бы под страхом смертной казни.
И выпиваем мы в совсем разных пабах.
Хотя мы часто бываем в одних и тех же помещениях, наши пути почти никогда не пересекаются.
– Здравствуй, – говорю я.
– Ага, привет, – говорит она. – Тебя ведь Сэнд зовут?
Она заходит и садится на мою кровать.
– Ну, заходи, – говорю я.
– Уже, – говорит она и смотрит на меня так, будто я сморозила чушь.
Я смеюсь.
Пауза.
– Кофе хочешь? – говорю я.
– Нет, спасибо. Мне просто нужна твоя помощь в одном деле, – говорит она.
– Какая? – говорю я.
– Я учусь в твоей группе, – говорит она. – Я Мартина Инглз.
– Ага, знаю, – говорю я.
– Но я на другом семинаре по практической критике, – говорит она. – И на этой неделе я должна подготовить для своего семинара доклад по поэзии. Я знаю, ты готовишь такой же, в смысле, о том же стихотворении, для своего семинара.
– Ты в порядке? – говорю я.
Кажется, она готова расплакаться.
– Нет, – говорит она.
Она просит дать ей списать мой доклад, который я буду делать по заданному стихотворению, чтобы она прочитала его на своем семинаре на ту же тему.
– Ага, ну конечно, – говорю я.
– Значит, дашь? – говорит она.
– Нет. Это была ирония. С какой вдруг стати? – говорю я.
– Прошлой ночью, – говорит она, – я глаз не сомкнула. Хотела даже пойти и сигануть с моста в Фарре. Тогда не придется страдать всей этой чепухой.
– Угу, – говорю я. – Но давай отвлечемся от твоего надвигающегося нервного срыва. Если я дам тебе списать, а потом зачитаю тот же доклад на своем семинаре, который состоится на следующий день после твоего, все решат, что это я списала у тебя.
– Я постоянно думаю о том, чтобы выброситься из окна своей комнаты, – говорит она. – Постоянно представляю себе, как лечу вниз.
– Ты живешь на первом этаже, – говорю я.
– Все равно высоко падать, – говорит она.
Я смеюсь. Она тоже смеется, но от этого еще больше кажется, что она вот-вот разрыдается.
– Ненавижу поэзию, – говорит она.
– Зачем же ты тогда пошла на английское отделение? – говорю я.
Она пожимает плечами.
– Думала, будет легко, – говорит она.
– Все зависит от тебя самой, – говорю я.
– Нет. Бесполезно, – говорит она.
– Да и стихотворение не бог весть какое, – говорю я. – Это же стихотворение Э. Э. Каммингса. Написать что-нибудь о стихотворении Э. Э. Каммингса проще простого. Кто угодно может сказать про э. э. каммингса практически что угодно, и, скорее всего, это окажется немножко правдой.
– А я не могу! – говорит она. – Я прочитала его пятьдесят раз и не поняла, на хер, вот ни настолечко, на хер, что это все, на хер, вообще, на хер, значит, на хер!
И тут она в плач.
Я нахожу ярко-фиолетовый листок с распечаткой стихотворения среди разбросанного по полу хлама. Подхожу и сажусь рядом с ней на кровать.
– Ладно, – говорю я. – Подвинься, на хер. Погнали, на хер.
– Не издевайся, – говорит она.
– Я никогда не издеваюсь над незнакомыми людьми, – говорю я.
Я кладу лист бумаги со стихотворением между нами на кровать.
начать, помедлить; замереть
(в сомненье на коленях:
пока не рухнет небосвод)
Р с Т потом доверься
что может быть приятнее
(большой и хмурый день
длиною в жизнь, не менее)
разве добавить Е?
и впредь его задета гордость
(ведь я – это и ты)
и все ну просто здорово
как раз подходит М
затем(задача решена
почти)украсим четкой все
помпезной и серьезной С;
пока не рухнет небосвод
вот идеал, сейчас и здесь
– но глянь: не солнце ль? да!
и(занырнув в восторге ввысь)
лишь брызги нашего труда
– Видишь? – говорит она. – Тут же все не значит ничего. Ненавижу!
– Зачем ненавидеть стихотворение, – говорю я. – Пустая трата сильной эмоции. Просто взгляни на слова. Они сами расскажут тебе, что означают. Ведь для этого слова и нужны.
– Для чего? – говорит она.
– Чтобы что-то означать, – говорю я.
– Ага, но я спрашиваю о том, зачем поступать так странно со всеми этими интервалами? – говорит она. – Он как будто выпендривается.
– А что плохого в выпендреже? – говорю я.
– Вот тут я, на самом деле, с тобой согласна, – говорит она. – Хотя очень многие возразили бы.
– И оно выглядит странным только потому, что мы ожидаем увидеть интервалы после знаков пунктуации, – говорю я, – ожидаем от пунктуации и синтаксиса чего-то привычного. Но почему? Зачем нам вообще условности?
– Как мы могли бы нормально жить без… – говорит она.
– Нет, можешь не отвечать, – говорю я.
– А, – говорит она.
– Я просто выделила один из вопросов, который задает герой стихотворения, – говорю я.
– «Герой стихотворения», – произносит она. – Ты имеешь в виду поэта. Или подразумевается, что там еще кто-то говорит? Боже. Я ничего не понимаю!
– Я имею в виду того, кто находится у тебя в голове, когда ты читаешь стихотворение, когда человеческое существо, которое ты слышишь сквозь его странность, и смыслы, которые ухватываешь даже сквозь туман странности, все это поражает твои глаза и твой разум, – говорю я.
– Что-что? – говорит она.
Она смотрит на меня в отчаянии, вся в слезах.
– И вот здесь, – говорю я. – Здесь в стихотворении говорится: «ведь я – это и ты». Значит, оно еще и о тебе, это стихотворение.
– Обо мне? – говорит она.
– О любом, кто его читает, – говорю я. – Обо мне тоже.
– Я просто не догоняю с самого начала и до конца, – говорит она. – Что означает хотя бы первая строчка? Это о том, как начинают, потом медлят, а потом замирают?
– Это означает именно то, что ты сама мне сейчас сказала, – говорю я. – Что-то на странице заставило тебя вновь взглянуть на нее, помедлить, даже замереть.
– Точно, – говорит она. – Это точно. Но почему «в сомненье на коленях»? И все это про рухнувший небосвод.
– Ну, ты же сама говоришь о том, чтобы прыгнуть с моста или из окна. Вот как ты разволновалась оттого, что чего-то не понимаешь. Будто твой собственный небосвод рухнул, – говорю я.
Глаза у нее расширяются.
– А! – говорит она.
И вытирает нос.
– Но при чем тут колени? – говорит она. – Кто стоит в сомнении на коленях? Почему?