Стихи (страница 8)

Страница 8

И если смутно мне, и если даль мутна,
я призываю эти зыби:
растет горячая вишневая волна
с роскошной просинью на сгибе…

26 января 1923 г.

Ты все глядишь из тучи темно-сизой…

Ты все глядишь из тучи темно-сизой,
и лилия – в светящейся руке;
а я сквозь сон молю о лепестке
и все ищу в изгибах смутной ризы
изгиб живой колена иль плеча.

Мне твоего не выразить подобья
ни в музыке, ни в камне… Исподлобья
глядят в мой сон два горестных луча.

27 января 1923 г.

И утро будет: песни, песни…

И утро будет: песни, песни,
каких не слышно и в раю,
и огненный промчится вестник,
взвив тонкую трубу свою.

Распахивая двери наши,
он пронесется, протрубит,
дыханьем расплавляя чаши
неупиваемых обид.

Весь мир, извилистый и гулкий,
неслыханные острова,
немыслимые закоулки,
как пламя, облетит молва.

Тогда-то с плавностью блаженной,
как ясновидящие, все
поднимемся, и – в путь священный
по первой утренней росе.

30 января 1923 г.

Глаза прикрою – и мгновенно…

Глаза прикрою – и мгновенно,
весь легкий, звонкий весь, стою
опять в гостиной незабвенной,
в усадьбе, у себя, в раю.

И вот из зеркала косого
под лепетанье хрусталей
глядят фарфоровые совы —
пенаты юности моей.

И вот, над полками, гортензий
легчайшая голубизна,
и солнца луч, как Божий вензель,
на венском стуле, у окна.

По потолку гудит досада
двух заплутавшихся шмелей,
и веет свежестью из сада,
из глубины густых аллей,

неизъяснимой веет смесью
еловой, липовой, грибной:
там, по сырому пестролесью, —
свист, щебетанье, гам цветной!

А дальше – сон речных извилин
и сенокоса тонкий мед.
Стой, стой, виденье! Но бессилен
мой детский возглас. Жизнь идет,

с размаху небеса ломая,
идет… ах, если бы навек
остаться так, не разжимая
росистых и блаженных век!

3 февраля 1923 г.

При луне, когда косую крышу…

При луне, когда косую крышу
лижет металлический пожар,
из окна случайного я слышу
сладкий и пронзительный удар
музыки; и чувствую, как холод
счастия мне душу обдает;
кем-то ослепительно расколот
лунный мрак; и медленно в полет
собираюсь, вынимая руки
из карманов, трепещу, лечу,
но в окне мгновенно гаснут звуки,
и меня спокойно по плечу
хлопает прохожий: «Вы забыли, —
говорит, – летать запрещено».
И застыв, в венце из лунной пыли,
я гляжу на смолкшее окно.

Берлин, 6 марта 1924 г.

Бережно нес я к тебе это сердце прозрачное. Кто-то…

Бережно нес я к тебе это сердце прозрачное. Кто-то
в локоть толкнул, проходя. Сердце, на камни упав,
скорбно разбилось на песни. Прими же осколки. Не знаю,
кто проходил, подтолкнул: сердце я бережно нес.

7 марта 1923 г.

Памяти Гумилева

Гордо и ясно ты умер, умер, как Муза учила.
Ныне, в тиши Елисейской, с тобой говорит о летящем
медном Петре и о диких ветрах африканских – Пушкин.

19 марта 1923 г.

Родине

Посвящается моей сестре Елене


Воркующею теплотой шестая —
чужая – наливается весна.
Все ждет тебя душа моя простая,
гадая у восточного окна.

Позволь мне помнить холодок щемящий
зеленоватых ландышей, когда
твой светлый лес плывет, как сон шумящий,
а воздух – как дрожащая вода.

Позволь мне жить, искать Творца в творенье,
звать изумленье рифмы и любви.
Не укоряй в час трудного горенья,
что вот я вспомнил ландыши твои.

Как тень твоя, чужой апрель мне сладок.
Взволнованно душа тебя зовет,
текучий блеск твоих дождей и радуг,
когда весь лес лепечет и плывет.

Твой будет взлет неизъяснимо ярок,
а наша встреча – творчески-тиха;
склонюсь, шепну: вот мой простой подарок,
вот капля солнца в венчике стиха.

31 марта 1923 г.

Река

Каждый помнит какую-то русскую реку,
но бессильно запнется, едва
говорить о ней станет: даны человеку
лишь одни человечьи слова.
А ведь реки, как души, все разные… нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река.

Для странников верных
качнул я дыханьем души
эти качели слогов равномерных
в бессонной тиши.
Повсюду —
в мороз и на зное —
встретишь
странников этих,
несущих, как чудо,
как бремя страстное,
родину.
Сам я, бездомный,
как-то ночью стоял на мосту
в городе мглистом,
огромном
и глядел в маслянистую
темноту
рядом с тенью случайно любимой,
стройной, как черное пламя,
да только с глазами
безнадежно чужими.
Я молчал, и спросила она на своем языке:
«Ты меня уж забыл?» —
и не в силах я был
объяснить,
что я там, далеко, на реке
илистой, тинистой, с именем милым,
с именем, что камышовая тишь…
Это словно из ямочки в глине
черно-синий
выстрелит стриж.
И вдоль по сердцу
носится
с криком своим изумленным: вий-вий!
Это было в России,
это было в раю…
Вот
гладкая лодка плывет
в тихоструйную юность мою,
мимо леса,
полного иволог, солнца, прохлады грибной,
мимо леса,
где березовый ствол чуть сквозит белизной
стройной
в буйном бархате хвойном,
мимо красных крутых берегов
парчовых островков,
мимо плавных полянок сырых, в скабиозах
и лютиках.
Раз! – и тугие уключины
звякают, – раз! – и весло на весу
проливает огнистые слезы
в зеленую тень.
Чу! – в прибрежном лесу
кто-то легко зааукал…
Дремлет цветущая влага, подковы
листьев ползучих, фарфоровый купол
цветка
водяного.
Как мне запомнилась эта река,
узорная, узкая!
Вечереет…
(и как объяснить,
что значило русское
«вечереет»?)
Стрекоза – бирюзовая нить,
два крыла слюдяных – замерла
на перилах купальни…
Солнце в черемухах. Колокол дальний.
Тучки румяные, русые.
Червячка из чехла
выжмешь, за усики
вытащишь, и – на крючок.
Ждешь. Клюет.
Сладко дрогнет леса, и блеснет,
шлепнет о мокрые доски
голубая плотва, головастый бычок
или хариус жесткий.
А когда мне удить надоест,
на деревянный навес
взберусь
(…Русь!..)
и оттуда беззвучно ныряю
в отраженный закат…
Ослепленный, плыву наугад,
ширяю,
навзничь ложусь – и не ведаю, где я —
в небесах, на воде ли.
Мошкара надо мною качается
вверх и вниз, вверх и вниз – без конца…
Вечер кончается.
Осторожно сдираю с лица
липкую травку.
В щиколку щиплет малявка:
сладок мне рыбий
слепой поцелуй.
В лиловеющей зыби
узел огненных струй —
и плыву я,
горю,
глотаю зарю
вечеровую…
А теперь в бесприютном краю,
уж давно не снимая котомки,
качаю – ловлю я, качаю – ловлю
строки о русской речонке,
строки, как отблески солнца, бессвязные…
А ведь реки, как души, все разные,
нужно,
чтоб соседу поведать о них,
знать, пожалуй, русалочий лепет жемчужный,
изумрудную речь водяных.
Но у каждого в сердце, где клад заковала
кочевая стальная тоска,
отзывается внятно, что сердцу, бывало,
напевала родная река…

Берлин, 8 апреля 1923 г.

Когда я по лестнице алмазной…

Когда я по лестнице алмазной
поднимусь из жизни на райский порог,
за плечом, к дубинке легко привязан,
будет заплатанный узелок.

Узнáю: ключи, кожаный пояс,
медную плешь Петра у ворот.
Он заметит: я что-то принес с собою —
и остановит, не отопрет.

«Апостол, скажу я, пропусти мя!..»
Перед ним развяжу я узел свой:
два-три заката, женское имя
и темная горсточка земли родной…

Он поводит строго бровью седою,
но на ладони каждый изгиб
пахнет еще гефсиманской росою
и чешуей иорданских рыб.

И потому-то без трепета, без грусти
приду я, зная, что, звякнув ключом,
он улыбнется и меня пропустит,
в рай пропустит с моим узелком.

21 апреля 1923 г.

В часы трудов счастливых и угрюмых…

В часы трудов счастливых и угрюмых
моя благая слушает тоска,
как долгой ночью в исполинских думах
ворочаются в небе облака.

Ударит и скользнет Господь по лире,
здесь отзвук – свет еще одной зари…
Здесь все творит в сладчайшем этом мире
и от меня все требует: твори.

Гул дантовский в тебе я слышу, тополь,
когда ты серебришься пред грозой,
и муравьиный вижу я Акрополь,
когда гляжу на хвойный холм живой.

Поет вода, молясь легко и звонко,
и мотыльковых маленьких мадонн
закат в росинки вписывает тонко
под светлый рассыпающийся звон.

Так как же мне, в часы нагие ночи
томясь в себе, о, как же не творить,
когда весь мир, весь мир упрямый хочет
со мной дышать, гореть и говорить?

28 апреля 1923 г.

О, как ты рвешься в путь крылатый…

О, как ты рвешься в путь крылатый,
безумная душа моя,
из самой солнечной палаты
в больнице светлой бытия!

И, бредя о крутом полете,
как топчешься, как бьешься ты
в горячечной рубашке плоти,
в тоске телесной тесноты!

Иль, тихая, в безумье тонком
гудишь-звенишь сама с собой,
вообразив себя ребенком,
сосною, соловьем, совой.

Поверь же соловьям и совам,
терпи, самообман любя, —
смерть громыхнет тугим засовом
и в вечность выпустит тебя.

2 мая 1923 г.

Я странствую… Но как забыть? Свистящий…

Я странствую… Но как забыть? Свистящий
рвал ветер твой платок, дышал прибой,
дышала ты… на гальке шелестящей
прощался я с отчизной и тобой.

Мотало ялик. Полоса тумана
луну пересекала пополам,
вздымалось море отгулом органа,
стекало по заплаканным скалам.

И ты на небывалое изгнанье
благословляла жалобно меня,
и снилось мне, что ночь – твое дыханье,
что ты умрешь при мановенье дня.

И клялся я, что вечно и повсюду,
на всех распутьях мировой глуши,
о, как беречь, как праздновать я буду
гнев и любовь – бессонницу души.

И море встало. Холодом и дымом
отхлынул берег, весь тобой звеня.
Я странствую… На берегу родимом
ты, верная, еще не ждешь меня.

Берлин, май 1923 г.

Нет, бытие – не зыбкая загадка!

Нет, бытие – не зыбкая загадка!
Подлунный дол и ясен, и росист.
Мы – гусеницы ангелов; и сладко
въедаться с краю в нежный лист.

Рядись в шипы, ползи, сгибайся, крепни,
и чем жадней твой ход зеленый был,
тем бархатистей и великолепней
хвосты освобожденных крыл.

6 мая 1923 г.

Встреча

И странной близостью закованный…