Мефистофель. История одной карьеры (страница 7)
Хефген и Ульрихс обменялись взглядами, в которых можно было прочесть высокомерие и тайное взаимопонимание, а также презрение к мещанским сомнениям директора. Так они смотрели друг на друга довольно долго, фрау фон Герцфельд все видела и страдала. В конце концов Хефген несколько свысока, отечески обратился к Кроге и Шмицу:
– Революционный театр нам не повредит, наверняка не повредит, поверьте уж мне, папаша Шмиц. Подлинно хорошее никогда никого не скомпрометирует. Революционный театр будет хорошим театром, блестящим театром. Дело, за которым стоит настоящая вера, подлинный энтузиазм, убеждает всех – даже враги умолкнут, видя манифестацию наших пламенных идей.
Его глаза блестели, чуть-чуть косили, и казалось, они зачарованно прозревают даль великих свершений. Он гордо поднял подбородок. На бледном, взволнованном, запрокинутом лице отпечатался блеск уверенности в победе.
«Вот это истинная увлеченность, – подумала Герцфельд. – Этого ему не сыграть, как бы талантлив он ни был».
Она торжествующе посмотрела на Кроге, который не мог скрыть волненья. Лицо Ульрихса торжественно вытянулось.
Все еще сидели во власти его трогательного энтузиазма, а Хефген уже изменил позу и выражение лица. Он вдруг расхохотался и показал на фотографию трагического героя, которая висела на стене над столиком: руки грозно скрещены, гордый взор сверкает из-под сдвинутых бровей, окладистая борода тщательно уложена по какой-то причудливой охотничьей куртке. Хендрик никак не мог успокоиться – таким смешным казался ему этот тип. Под общий хохот, лишь после того как Гедда похлопала его по спине – иначе бы он подавился салатом, – он выговорил, что сам очень походил – почти не отличишь – на этого типа, когда играл роль отцов в северо-немецком бродячем театре.
– Когда я был еще мальчишкой, – веселился Хендрик, – я выглядел дико старым. И по сцене всегда ходил сгорбясь от смущения. В «Разбойниках» я играл старика Моора. Я был изумительно добрым Моором. Оба сына были лет на двадцать меня старше.
Смеялся он очень громко, и речь пошла о бродячем театре, и к ним со всех сторон сходились коллеги. Все знали, что теперь пойдут анекдоты, причем не залежалые, а совсем свеженькие и наверняка хорошие – редко случалось, чтобы Хендрик повторялся. Моц в предвкушении удовольствия потирала руки, обнажая золотые зубы, и с мрачной веселостью констатировала:
– Сейчас будет весело!
Она успела метнуть строгий взгляд в Петерсена, который заказал двойной коньяк. Рахель Моренвиц, Ангелика Зиберт и прекрасный Бонетти – все не сводили глаз с красноречивых уст Хендрика. Даже Миклас вынужден был прислушаться. Тонкие остроты врага вызывали у него невольную угрюмую усмешку. А глядя на веселье своего любимого злюки, радовалась и толстая Эфой. Она кряхтя подвинула стул поближе к креслу Хендрика и пробормотала: «Господа не возражают», – и, отложив в сторону спицы и чулок, она приложила правую руку к уху, чтобы лучше слышать.
Вечер на редкость удался. Хефген был в ударе. Он очаровывал, блистал. Словно перед большой публикой, а не перед группкой жалких коллег, он задорно транжирил шарм, остроумие, запасы анекдотов. Чего только не происходило в бродячем театре, где он играл роли отцов! Моц буквально задыхалась от смеха.
– Ой, не могу! – кричала она, а Бонетти с шутливой галантностью обмахивал ее платком, так что она и не заметила, как Петерсен опять заказал водку.
Когда же Хефген, повысив голос до визга, извиваясь и невероятно кося глазами, стал изображать молодую инженю бродячего театра, даже недвижная мина папаши Генземанна скривилась в улыбке, а господину Кнурру пришлось скрыть ухмылку за носовым платком. Большего триумфа нельзя было выжать из данной ситуации. Хефген смолк. И Моц посерьезнела, увидела, как пьян Петерсен. Кроге дал знак расходиться. Было два часа ночи. На прощанье Моренвиц, у которой всегда возникали оригинальные идеи, подарила Хефгену свой длинный мундштук – декоративный и абсолютно ничего не стоящий предмет.
– Это тебе за то, что ты сегодня был так забавен, Хендрик.
Ее монокль сверкал навстречу его моноклю. У Ангелики Зиберт, рядом с которой стоял Бонетти, от ревности побледнел нос и в глазах сверкнули слезы и злость.
Фрау фон Герцфельд предложила Хендрику выпить еще по чашке кофе. Папаша Ганземанн уже тушил свет в пустом ресторане. Гедде полутьма была на руку: ее большое нежное лицо с умными лучистыми глазами казалось теперь моложе. Это уже не было типичное лицо стареющей интеллектуалки. Щеки словно разгладились. Улыбка на губах, полных восточной неги, утратила ироничность и стала почти соблазнительной. Молча, нежно глядела фрау фон Герцфельд на Хендрика Хефгена. Она не сознавала, что выглядит привлекательней, чем обычно. Она замечала только лицо Хендрика с вдавленными висками и благородным подбородком, бледное и отчетливое в полутьме, – смотрела на него и наслаждалась.
Хендрик оперся локтями о стол, сплетя пальцы вытянутых рук. Обладая красивыми готически длинными руками, можно себе позволить такую претенциозную позу. Но руки Хефгена никоим образом нельзя было назвать готическими. Казалось, своей топорностью они опровергают страдальческие очертания его висков. Тыльная сторона ладоней была слишком широкой и поросла рыжими волосками. Широки были и довольно длинные пальцы, а ногти – квадратные и не вполне чистые. Именно эти ногти придавали рукам что-то неблагородное, почти отталкивающее. Казалось, они сделаны из недоброкачественного материала рассыпчатые, хрупкие, без блеска и без формы.
Но эти недостатки скрывала благосклонная полутьма. А вот мечтательный косой взгляд зеленых глаз делался еще загадочней и прелестней.
– О чем вы думаете, Хефген? – интимно приглушенным голосом спросила Герцфельд после затяжной паузы.
Хефген ответил так же тихо:
– Я думаю о том, что Дора Мартин не права.
Гедда ни о чем не спросила и не возразила, а он все глядел поверх своих сплетенных пальцев.
– Я несостоявшийся человек, – жаловался он в темноту. – Да и чему состояться? Мне не выбиться в первый сорт. Я провинциален.
Он сжал губы, словно ему самому стало страшно от такого признания, вырвавшегося вдруг в этот странный час.
– Ну, – сказала фрау фон Герцфельд с мягким укором. – А больше вы ни о чем не думаете? Только об этом?
Он не отвечал, и она подумала: «Да по-видимому, одно это и занимает его всерьез. А разговоры о политическом театре и революционный энтузиазм – просто комедия». Это открытие преисполнило ее разочарованием. Но в то же время ей странно полегчало.
Глаза его загадочно блистали. Он молчал.
– Неужели вы не замечаете, как вы терзаете бедную Ангелику, – спросила женщина, сидевшая возле него. – Неужели не замечаете, как заставляете страдать других? Неужели не ощущаете ответственности? – Она не отрывала от него жалкого, ищущего взгляда. – Когда-нибудь должны же вы покаяться – и любить.
Ей тотчас стало стыдно, что она это произнесла. Это было слишком много – она просто не совладала с собой. Она оторвала взгляд от его лица. К ее удивлению, он не наказал ее ни злобной ухмылкой, ни презрительным словом. Напротив, его взгляд, косой, блестящий и неподвижный, был направлен во тьму, словно искал в ней ответа на неотложные вопросы, словно пытался найти утешение в сомнениях или угадать силуэт будущности, где единственно важно для него было сделаться великим человеком.
II. Урок танца
На следующий день репетиция была назначена на половину десятого. Ансамбль, вернее та часть ансамбля, которая была занята в «Весеннем пробуждении», собрался точно в назначенное время. Одни сидели на открытой сквознякам сцене, другие – в плохо освещенном партере. После того как его тщетно прождали пятнадцать минут, фрау фон Герцфельд решилась вызвать Хефгена из бюро, где он с девяти утра совещался с директорами Шмицем и Кроге.
Сразу при его появлении всем стало ясно, что он находится в самом немилостивом расположении духа – вчерашнего сияющего болтуна и остроумца как не бывало. Нервно приподняв плечи, держа руки в карманах брюк, он торопливо прошел по партеру и севшим от раздражения голосом попросил экземпляр текста.
– Свой я оставил дома.
Тон был обиженный, горько упрекающий всех присутствующих в том, что он, Хендрик, сегодня забывчив и рассеян.
– Ну так как же, можно вас попросить?
Ему удалось выговорить эту фразу одновременно глухо и очень резко.
– Неужели ни у кого не найдется для меня тетрадочки? Маленькая Ангелика подала ему свою.
– Мне она больше не нужна, – сказала она, покраснев. – Я свою роль знаю.
Вместо того чтобы поблагодарить, Хендрик резко бросил:
– Хочу надеяться! – и отвернулся.
На фоне красного шелкового шарфа, заменявшего сорочку или скрывавшего сорочку, если она на нем была, его лицо казалось особенно бледным. Один глаз смотрел из-под полуопущенного века презрительно и зло. В другом блестел монокль. Вдруг Хендрик неожиданно ясным, пронизывающим и несколько дребезжащим командным голосом крикнул:
– Господа, начинаем! – и все вздрогнули.
Он неистово бегал по партеру, а на сцене шла работа.
Морица Штифеля, роль которого он отвел себе, сейчас пока играл Миклас, ибо собственная жалкая роль у него не отнимала много времени. Тут была, конечно, злобная выходка, ибо бедный Миклас сам больше всего на свете хотел бы сыграть именно Штифеля. Или просто Хефген хотел вызывающе и высокомерно намекнуть коллегам, что он, мол, нисколько не заинтересован в репетициях каких бы то ни было ролей: он режиссер и выше этого, его мастерство равно его гениальности, собственную роль он отрабатывает походя. А вот на генеральной он всем покажет, как надо трактовать и играть Морица Штифеля – гимназиста, отчаявшегося в любви, самоубийцу.
Зато он уже сейчас демонстрировал, что можно сделать из девицы Вендлы, мальчика Мельхиора и матушки фрау Габор. С неожиданной легкостью Хендрик вспрыгнул на сцену и – о чудо! – превратился в нежную девушку, бродившую по утреннему саду в мечтах о возлюбленном, жаждавшую обнять весь мир; в гордого мальчика; в умную заботливую мать. Его голос звучал то нежно, то задорно, то задумчиво. Он делался то отрочески юным, то древним стариком. Он был блестящий актер. Продемонстрировав прекрасному Бонетти, зло, но уважительно смотревшему на него из-под приподнятых бровей, или бедняжке Ангелике, боровшейся со слезами, что можно сделать из их ролей при наличии таланта, он устало, презрительно вставлял в глаз монокль и спускался в партер. Оттуда он разъяснял, распоряжался, критиковал. Он никого не обходил унизительными замечаниями, даже фрау фон Герцфельд пришлось с кривой улыбкой выслушать его выговор. Маленькая Ангелика несколько раз, обливаясь слезами, бегала за кулисы. На лбу Бонетти вздулись жилы. Но больше всех страдал и злился Ганс Миклас, от злобы у него осунулось лицо и щеки совсем провалились.
Все страдали, и у Хендрика заметно повысилось настроение. В обеденный перерыв он довольно возбужденно беседовал за столиком с фрау фон Герцфельд. В полтретьего он подал знак вернуться к работе. Около половины четвертого на лице прекрасного Бонетти вновь проступило отвращение, и, засунув руки в карманы брюк, он, словно капризное дитя, спросил:
– Когда же конец этим издевательствам?
И Хефген бросил на него уничтожающий, спокойно-ледяной взгляд:
– Когда конец – устанавливаю я! – и он особенно высоко поднял красивый подбородок. Оробевшей труппе предстало лицо благородного, утонченного тирана, слегка напомнившее, однако, лицо стареющей и раздраженной гувернантки. Всем стало не по себе. Маленькую Ангелику била сладкая дрожь. Несколько секунд никто не мог оправиться от униженья. Но вот по запуганной, застывшей группе прошел вздох облегчения. Хендрик соизволил захлопать в ладоши и запрокинул голову, милостиво осклабясь.
– Итак, продолжаем, господа! – воскликнул он, и голос приобрел металлический призвук, которому почти немыслимо было противостоять. – Так на чем же мы остановились?