Бюг-Жаргаль (страница 2)
Из всех рабов только один снискал милость дяди. То был испанский карлик, отдаленная смесь негра и белой женщины, подаренный дяде лордом Эффингэмом, губернатором Ямайки. Дядя долго прожил в Бразилии, усвоил себе привычку португальской пышности и любил окружать себя дома великолепием, соответствовавшим его богатству. Толпа невольников, выдрессированных как европейская прислуга, придавала его дому блеск настоящего дворца вельможи. В довершение всего он сделал невольника лорда Эффингэма своим шутом, на манер прежних феодалов, державших при себе паяцев. Нельзя не признаться, что выбор дяди был необыкновенно удачен. Хабибра (таково было его имя), представлял собою одно из тех существ, физическое сложение которых таково, что они казались бы чудовищами, если бы не были так смешны. Этот отвратительный карлик бы толст, у него были короткие ноги и большой живот, ходил он с необыкновенной быстротой на своих жидких, худых ногах, которые складывались под ним, когда он садился, точно лапы паука. Его огромная голова, как бы вдавленная между плеч, обросшая торчащими рыжими курчавыми, похожими на шерсть волосами, была украшена ушами такой величины, что товарищи его утверждали, что когда Хабибра плакал, то утирал этими ушами свои слезы. Лицо его вечно гримасничало, но гримасы его постоянно менялись; эта странная подвижность его черт вносила, по крайней мере, некоторое разнообразие в его уродливость. Мой дядя любил его безобразие и невозмутимую веселость. Хабибра был его любимцем. Тогда как остальные невольники изнемогали под бременем тяжкого труда, Хабибра не имел другого дела, как носить за своим господином большой веер из перьев райской птицы, чтобы отгонять им комаров и мух. Ел он всегда у ног дяди на камышовой циновке, и дядя всегда передавал ему на тарелке остатки какого-нибудь особенно любимого им блюда. Зато Хабибра был, видимо, благодарен дяде за его доброту и пользовался своими привилегиями шута, своим правом говорить и делать все, что угодно, только для развлечения своего господина; он потешал его всякими шутками и гримасами, и стоило подать ему знак, как он бежал к дяде с проворством обезьяны и покорностью собаки.
Я не любил этого невольника. В его раболепстве было что-то пресмыкающееся, а ведь если рабство не позорно, то раболепство унизительно. Я чувствовал искреннюю жалость к несчастным неграм, которые целыми днями работали у меня на глазах почти нагими; но этот безобразный шут, этот бездельничающий раб в своей дурацкой одежде, пестревшей галунами и усеянной бубенчиками, внушал мне презрение. К тому же карлик не пользовался тем влиянием, которое он приобрел с помощью своего раболепства перед дядей, для облегчения участи своих братьев. Никогда не выпросил он прощения ни для кого из них у своего господина, весьма часто наказывавшего их; наоборот, как-то раз один невольник подслушал, как он внушал дяде быть по строже с его несчастными товарищами. Однако же остальные невольники, которые, казалось, должны бы были остерегаться его и завидовать ему, не выказывали никакой к нему ненависти. Он внушал им какой-то почтительный страх, нимало не похожий на враждебность; а когда он проходил мимо их хижин в своем большом островерхом колпаке, увешанном колокольчиками и испещренном странными узорами, нарисованными черными чернилами, они испуганно шептали друг другу: «Это-колдун!»
Все эти подробности, на которых я теперь останавливаю ваше внимание, очень мало меня в то время занимали. Всецело поглощенный волнениями любви, которой, По-видимому, не грозили никакие превратности, любви, разделяемой с детства, я относился рассеянно ко всему, что не было Марией. С самого раннего детства я привык смотреть, как на свою будущую жену, на ту, которая была мне почти сестрой, и между нами зародилось чувство довольно странного характера: это была какая-то смесь братской преданности, страстной экзальтации и супружеского доверия. Немногим довелось провести более счастливые годы молодости, чем те, которые выпали на мою долю; немногим случалось расцветать душою под более прекрасным небом, при таком чудном сочетании счастья в настоящем с надеждою в будущем.
В августе 1791 года мне должно было исполниться двадцать лет, и дядя назначил на этот день мое бракосочетание с Марией. Вы легко поймете, что мысль о таком близком счастье поглощала меня всецело, а также что у меня осталось лишь самое смутное воспоминание о тех политических спорах которые волновали колонию уже целых два года. Я видел с радостью, что минута, когда Мария будет моею, приближается, и пребывал в стороне от все возраставшего возбуждения, которое кружило всем вокруг меня головы. Не видя перед собою ничего, кроме своего надвигающегося счастья, я не замечал угрожающей тучи, которая уже закрывала политический горизонт и которой было суждено, разразившись, разбить всем нам жизнь.
Между белыми людьми, невольниками и свободными мулатами существовала уже настолько сильная ненависть, что этот клокочущий вулкан грозил перевернуть всю колонию своим пробуждением. В самом начале этого августа, которого я так пламенно ждал, случился один странный инцидент, внесший непредвиденную тревогу в мои мирные надежды.
IV
На берегу живописной речки, омывавшей плантации моего дяди, он выстроил небольшой павильон из ветвей, окруженный чащей густых деревьев, куда Мария приходила ежедневно подышать мягким морским воздухом, приносимым легким ветерком, который дует в Сан-Доминго с утра до вечера даже в самые жаркие месяцы года и свежесть которого возрастает и уменьшается одновременно с жарой.
Каждое утро я заботливо украшал этот уголок самыми прекрасными цветами, какие только мог найти. Однажды Мария выбежала мне навстречу с испуганным лицом. Войдя по обыкновению в свой цветущий уголок, она увидала с удивлением и ужасом, что все цветы, принесенные мною утром, оборваны и растоптаны, а на том месте, где она всегда сидела, лежит букет свежесорванных ноготков. Не успела она еще оправиться от изумления, как из самой чащи, окружавшей павильон, до нее долетели звуки гитары; вслед за тем какой-то голос, совершенно незнакомый ей, запел песню, по-видимому, испанскую, в которой она разобрала только свое собственное имя, часто повторяемое. Тогда она поспешила убежать, и бегству ее, к счастью, никто не помешал.
Этот рассказ вызвал во мне взрыв негодования и ревности. Успокоив бедную Марию, я дал себе слово бдительно оберегать ее до той недалекой уже минуты, когда мне будет дозволено не разлучаться с нею. Предполагая, что смельчак, чья дерзость так напугала Марию, не ограничится первой попыткой открыть свою тайную любовь, я в тот же вечер, как только в плантации все заснуло, спрятался поблизости от того флигеля, где почивала моя невеста. Я ждал, притаившись среди густых, высоких сахарных тростников. Ожидание мое не было напрасно. Посреди ночи мое внимание было внезапно привлечено грустной, величественной прелюдией, прозвучавшей в нескольких шагах от меня. Я так и вздрогнул: то был звук гитары, и прямо под окном Марии. Вне себя, размахивая кинжалом, я бросился туда, откуда шли эти звуки, ломая по пути хрупкие стебли сахарного тростника. Вдруг меня кто-то схватил и бросил оземь с силой, показавшейся мне исполинской; из рук моих выхватили кинжал, который засверкал над моей же головой. Совсем близко вспыхнули надо мною в темноте два огненных глаза, и сквозь два ряда белевших во мраке зубов вылетели по-испански слова, выражавшие торжествующее бешенство: «Попался, попался!» Скорее удивленный, чем испуганный, я тщетно отбивался от моего грозного противника, и уже острие кинжала вонзилось в мою одежду, когда Мария, разбуженная гитарой и шумом, внезапно показалась в окне. Она узнала мой голос, разглядела блеск кинжала, и у нее вырвался крик ужаса и отчаяния. Этот раздирающий крик точно парализовал руку одолевшего меня противника; он остановился, словно околдованный, провел нерешительно еще несколько раз кинжалом по моей груди, но потом вдруг швырнул его прочь и сказал, на этот раз по-французски: «Нет, нет! Она пролила бы слишком много слез!» Произнеся эти странные слова, он бросился в тростники и, прежде чем я успел подняться на ноги, измученный этой неравной и страшной борьбой, он бесследно исчез.
Затрудняюсь передать свое душевное состояние в ту минуту, когда я оправился от столбняка в объятиях кроткой Марии, так непонятно пощаженный тем самым, который, казалось, намеревался оспаривать ее у меня. Более чем когда-либо негодовал я на этого неожиданного соперника, и мне было стыдно, что я ему обязан жизнью. В сущности, подсказывало мне мое самолюбие, я обязан ею Марии, раз кинжал упал от одного звука ее голоса. Однако же я не мог не сознаться, что чувство, которое заставило моего неведомого соперника пощадить меня, было не лишено великодушия. Но кто же был этот соперник? Я переходил от подозрения к подозрению, при чем одно противоречило другому. Человек, с которым я боролся, показался мне обнаженным до пояса. Одни лишь невольники так одевались в колонии. Но мне казалось – то не мог быть невольник; я не считал возможным встретить у невольника чувство великодушия, заставившее его отбросить кинжал; кроме того, все во мне возмущалось от одного предположения о возможности соперничества с рабом. Кто же это был?
Я решил выждать и наблюдать.
V
Мария разбудила свою старую мамку, заменявшую ей мать, которая умерла, когда Мария была еще грудным ребенком. Я провел остальную часть ночи подле нее, и, как только настало утро, мы сообщили дяде о необъяснимых событиях. Он крайне удивился, но в своей гордости, подобно мне, не мог допустить и мысли, что неизвестный обожатель его дочери мог быть невольником. Мамке было приказано не отходить больше от Марии ни на шаг, а так как беспокойство, причиняемое колонистам все более угрожающим положением колониальных дел, и работы на плантациях совсем не оставляли дяде свободного времени, то он разрешил мне сопровождать его дочь во всех ее прогулках до самого дня нашей свадьбы, назначенной на 22 августа. Кроме того, предполагая, что новый поклонник его дочери был человек со стороны, он отдал приказание строже, чем когда-либо, охранять днем и ночью границы его владений.
Приняв меры предосторожности сообща с дядей, я вздумал провести опыт. Я прошел к павильону у реки, привел все в порядок и вновь украсил его цветами, как делал всегда для Марии. Когда наступил час и она отправилась туда, я взял карабин, заряженный пулей, и предложил кузине проводить ее до павильона. Старая мамка последовала за нами. Мария, которой я не сказал, что уничтожил все следы разрушения, так напугавшие ее накануне, вошла первой в зеленую беседку.
– Видишь, Леопольд, – сказала она мне, – моя беседка в том же беспорядке, в каком я оставила ее вчера; видишь, твоя работа уничтожена, твои цветы оборваны, измяты. Меня удивляет, – добавила она, беря букет ноготков, лежавший на дерновой скамейке, – меня удивляет, что этот гадкий букет все еще не завял со вчерашнего дня. Взгляни, милый друг, его точно только-что нарвали.
Я так и окаменел от удивления и гнева. Действительно, вся моя утренняя работа была уничтожена, печальные цветы, свежесть которых изумляла мою бедную Марию, вновь дерзко заняли место моих роз.
– Успокойся, – сказала Мария, видя мое волнение, – успокойся; это – дело прошлое, и дерзкий, конечно, больше не покажется; отбросим воспоминание о нем, как этот противный букет.
Я не стал ее разубеждать из опасения встревожить и, не говоря ей, что тот, кто по ее мнению не должен был более показываться, уже вновь побывал здесь, я предоставил ей растоптать ноготки в порыве невинного негодования. Затем, надеясь, что теперь я узнаю наконец, кто же мой таинственный соперник, я усадил ее между мамкой и собою.
Едва мы уселись, как Мария, чтобы не дать мне говорить приложила свой пальчик к моим губам: до ее уха донеслись какие-то звуки, заглушенные ветром и плеском воды. Я прислушался: это была та же самая грустная и медлительная прелюдия, которая взбесила меня предыдущей ночью. Я хотел вскочить со скамьи; Мария удержала меня жестом.
– Леопольд, – сказала она мне шепотом, – сдержи себя; может быть, он запоет, и, вероятно, слова его откроют нам, кто он.
И действительно, через минуту из глубины леса донесся голос, звук которого был и мужествен и жалобен; голос этот, сливаясь с низкими нотами гитары, пел испанский романс, каждое слово которого так глубоко проникало в меня, что в моей памяти до сих пор сохранились почти все выражения.