Под ударением (страница 4)

Страница 4

Назад – в «давнее прошлое». Тралом проходя по прошлому, память совершает небольшой, кажущийся произвольным выбор воспоминаний («Можно снять ее, как банку с магазинной полки»), затем, руководствуясь устойчивым потоком и прерывистым каптажем ассоциаций, проделывает монтаж. Воспоминания ради воспоминаний. Можно даже вспоминать за других (например, за «дорогую Алекс»). Помнить – это озвучивать, воплощать воспоминания в языке и, неизменно, служить формой обращения. В автобиографической прозе больше ссылок на других, чем описаний самого себя и, как правило, нет стремления к изображению собственных ран. Чаще пишут о ранах, нанесенных другим.

Многие воспоминания вызывают дискомфорт, некоторые мучительно болезненны. В отличие от «плодов понимания» в Странствующем соколе, озарения в Бессонных ночах имеют природу катарсиса. Здесь они ощутимы, записаны, ускорены. В Странствующем соколе рассказчик говорит только с самим собой, и создается впечатление, что он собой недоволен (или, во всяком случае, не склонен высказывать одобрение собственным мыслям или поступкам). В Бессонных ночах рассказчица располагает целой галереей людей, которых вспоминает с любовью или печалью; и несколько саркастическое великодушие, которое она распространяет на большинство из тех, кого описывает, относит и к себе самой. Одни воспоминания оживают и быстро отставляются в сторону, другим бывает позволено заполнить множество страниц. Всё должно быть поставлено под сомнение; всё в ретроспективе проникнуто мукой. Ни единой жалобы (а причин жаловаться предостаточно): чем бы оно ни было, но оно ушло, оно – часть прошлого, ничего не поделаешь; всё пересказано голосом, который одновременно поглощен собой и к себе безразличен. («Может ли статься, что я – субъект этой повести?») Сомнения и острая проницательность дополняют друг друга.

Если выносящий суждения об окружающем мире наблюдатель непроницаем для сомнений, регистр неизбежно становится комическим. Возьмем одного из таких вымышленных наблюдателей – «я» поразительно умных Картинок из заведения Рэндалла Джаррелла (1954). Роман начинается от имени неопределенного рассказчика, хотя, как следует из культурных условностей, этот голос – голос человека с замечательным чувством превосходства, умного и склонного к размышлениям, должен принадлежать мужчине. Нам лишь становится известно, что он (а это он) преподает на факультете Бентон-колледжа, «прогрессивного» учебного заведения для женщин недалеко от Нью-Йорка, куда собирается приехать и преподавать целый семестр известная писательница Гертруда Джонсон, и что он женат.

Пройдет некоторое время, прежде чем мы осознаем присутствие рассказчика от первого лица, у которого в книге якобы небольшая роль. Впрочем, пересказ событий на первых семи страницах романа, о которых мог знать только всеведущий рассказчик, неопровержимо указывает на противное. Затем, после веселенького пассажа о суетности и претенциозности «писателя-чудовища», Джаррелл преподносит небольшой сюрприз:

Гертруда тоже считала, что Европу переоценивают; она тоже бывала в Европе, возвращалась и рассказывала о поездках своим друзьям; те слушали ее трепетно, но как-то неспокойно. У нее была восхитительная теория, что европейцы – это просто наши дети, то есть дети американцев, потому что американцы – древнейшие из людей, когда-то я знал, почему: то ли потому что наши политические институты старше, или потому что европейцы пропустили какой-то этап на пути развития, или потому что сама Гертруда – американка, – я позабыл.

Кто этот «я», который знал, но забыл? Его, похоже, не слишком тревожат провалы в памяти. Хотя голос рассказчика в Картинках из заведения начинает звучать не сразу, а с опозданием, он вполне соответствует литературному канону, признаваясь, как это принято, что не вполне доверяет своей памяти. Однако по сути это издевательское признание – сделанное, конечно, человеком гибкого, уверенного в себе ума. Мы и не ожидали, что рассказчик будет помнить каждую из острот Гертруды; забыть некоторые из ее высказываний – скорее, к его чести. В романном мире Джаррелла нет места рассказчикам, по-настоящему находящимся во власти сомнений.

Только трагические – или угрюмые – рассказчики мирятся или даже содействуют росту неопределенности. Комедия основана на определенности – уверенности в том, что глупо, а что нет, и на персонажах, которые суть «характеры», то есть типажи. В Картинках из заведения персонажи прибывают парами (ведь это тоже матримониальный роман). Гертруда и ее муж; композитор, социолог, ректор колледжа с внешностью стареющего мальчишки и их забавно беспокойные или самодовольные супруги – все состоят в штате и живут при университете – при этой школе дураков, служащих мишенями для добродушных, вдохновенных издевок меткого рассказчика. Если бы Джаррелл потешался над каждым из персонажей, то, возможно, показался бы читателю злым. Однако автор явно предпочел показаться сентиментальным и ввел в изображаемое общество образец искренности и доброты по имени Констанс. Нет, не то что автор боялся выставить себя лихорадочно эрудированным, умным как Протей, неизлечимо насмешливым волшебником слова. Напротив (autre temps, autres mœurs)[5], это заслуги славные. Но, возможно, в нем присутствовал оттенок беспокойства – нежелание показаться слишком едким. Прелестная, нежная молодая женщина, которую читатель впервые встречает в ректорате колледжа, Констанс с юмором замечает всё то, что рассказчика приводит в ярость. Ее снисходительность позволяет автору идти вперед.

Сюжет романа Джаррелла состоит, так сказать, из потока сверкающих как алмазы характеристик персонажей – прежде всего неиссякаемо увлекательной, чудовищной Гертруды. Персонажей дóлжно описывать снова и снова, не потому что они то и дело совершают поступки «вне своего типажа» и тем самым удивляют нас, или потому что рассказчик, подобно Тауэру в Странствующем соколе, изменил о них мнение. (Персонажи романа Вескотта – не типичны: именно функция внимания рассказчика последовательно их усложняет.) В Картинках из заведения «я» продолжает описывать своих персонажей именно потому, что безостановочно изобретает в целях характеристики новые, оригинальные, дерзкие, всё более гиперболические фразы. Персонажи продолжают быть глупцами, а он – повествовательный голос – упражняется в изобретательности. Его беспокойство – лексического или риторического, а не психологического или этического свойства. Есть ли какой-нибудь еще способ вербально изничтожить эти глупости? Вперед!

Как обозначить пределы и усовершенствовать повесть, как раскрыть и расширить повесть – вот две стороны одной задачи.

Разъяснять, осведомлять, усиливать, связывать, расцвечивать – вспомните лирические отступления в романах Утраченные иллюзии и Блеск и нищета куртизанок, Моби Дик, Мидлмарч, Эгоист, Война и мир, В поисках утраченного времени, Волшебная гора. Погоня за завершенностью делает роман пухлым. Есть ли такой глагол – «энциклопедировать»? Должен быть.

Сгущать, избавляться от лишнего, ускорять, сваливать в кучу, быть готовым отречься от своих слов, выцеживать смысл, нестись вперед, заключать (даже если таких выводов – заключений – множество) – вспомните афористический блеск Странствующего сокола, Картинок из заведения, Бессонных ночей. Стремление к лаконичности резко снижает вес и длину романа. Романы, движимые необходимостью обобщать, неумолимо увеличивать темп, как правило, выходят одноголосыми, короткими, а зачастую и вовсе не романами в обычном смысле. Иногда они принимают мину каменной невозмутимости, ложной гладкости аллегории или басни, как Мертвый отец Доналда Бартелми. Есть ли такой глагол – «эллиптировать»? Ему бы следовало появиться.

Сжатые рассказы от первого лица обычно не несут никакой истории; они лишь проецируют несколько особенных настроений. Избыток переживаний здесь разрешается в мирскую мудрость (и, как правило, разочарование). Трудно представить себе наивного рассказчика со склонностью к едкому остроумию. Подобные настроения окрашивают весь диапазон повествования, которое может становиться сумрачным, но, строго говоря, не развивается. В повести от лица наблюдателя происходящих событий развязка гораздо ближе к началу, чем в книгах, изобилующих отступлениями. Не только потому что роман короче, но и в силу ретроспективности взгляда, заведомой определенности исхода. Каким бы простым ни было повествование, оно не может не отобразить трепетаний ожидаемого пафоса – пафоса предопределенности, неотвратимости. Начало выступает ранней вариацией развязки, развязка – поздней, несколько сниженной вариацией на тему начала.

Может показаться, что повести со множеством эллиптических и утонченных суждений читаются быстрее, чем книги, отяжелевшие от эссеистских пассажей. Это не так. Внимание склонно блуждать даже при звуках фраз, летящих, как пули. Каждый изысканный языковой оборот (или пример острой проницательности) – это минута стазиса, потенциальный конец рассказа. Афористические качества истощают импульс движения вперед в большей степени, чем менее плотные фразы. Бессонные ночи – роман душевной погоды – зачаровывает точностью и сжатостью повествовательной интонации, гибкими описаниями, тяготеющими к стаккато, и эпиграмматическим задором. Эта книга бесформенна в привычном романном смысле. Она не имеет формы, так же как погода. Как погода, она наступает и уходит, а не начинается и заканчивается.

Рассказчик-наблюдатель нередко повествует о перемещениях, как если бы дорога была одним из немногих занятий, которыми одинокое сознание занимает свое время. В этих сказках, что суть плод меланхоличного или исключительного интеллекта, часто повествуется о путешествиях или, напротив, об остановке в странствиях. Странствующий сокол разворачивается среди слоняющихся по свету богачей. Академическое болото в Картинках из заведения полно успешных профессионалов, сделавших в Бентоне привал в череде бесконечных карьерных перемещений. Мастерски выписанные путешествия не уступают в драматичности главной линии повести. Возможно, такое сгущенное повествование и должно быть относительно бессюжетным – кипучие события успешнее выходят в толстых книгах.

В Бессонных ночах тоже немало перемещений, и все отражают жизнь, проведенную за книгами – толстыми и тонкими:

Из Кентукки в Нью-Йорк, в Бостон, в Мэн, в Европу, несясь по реке абзацев и глав, белого стиха, маленьких книг, переведенных с польского, толстых книг – с русского, книг, употребленных в состоянии малоподвижной бессонницы. Достаточно ли? Неважно, что это правда.

Странствия книгочеев, что служат, несомненно, источником множества острых удовольствий, тем не менее дают повод для иронии, как если бы жизнь человека не удовлетворяла согласованным критериям интереса. Карьера мысленных путешествий, иллюстрируемая относительно многочисленными реальными поездками (в безопасности и относительном комфорте), всё же не делает сюжет увлекательным. «Перед нами, конечно, не та драма: в порту я встретил старого, белобородого капитана фрегата и записался в матросы. Но ведь я, в конце концов, женщина» (произносятся грозные слова самоограничения, несвойственного другим блистательным рассказчикам в рассматриваемых книгах).

По сравнению с началом, в концовке романа бывает меньше раскатов, меньше афористичности. Концовка позволяет снизить напряжение. Здесь больше следствия, чем деклараций.

Странствующий сокол начинается с приезда Калленов, продолжается вплоть до их отъезда и после этого скоро заканчивается. Картинки из заведения тоже завершаются с отъездом, фактически с двойным отъездом. Ко всеобщей радости, Гертруда и ее муж уезжают обратно в Нью-Йорк поездом сразу по окончании весеннего семестра. Затем мы узнаем, что сам рассказчик, приняв интересное предложение работы в другом колледже, скоро покинет Бентон, с известным сожалением, но и с немалым облегчением.

Странствующий сокол завершается двусмысленными размышлениями о браке. Тауэр словно озабочен неблагоприятным впечатлением, которое мучения Калленов могли оставить на Александру:

– Ты никогда не выйдешь замуж, дорогая, – сказал я, чтобы подразнить Алекс. – …Ты побоишься после такого жуткого невезения.

[5] Другие времена, другие нравы (франц.).