Письма к Безымянной (страница 10)

Страница 10

Сальери… мерцающий посреди надменного города маяк. Единственный, на кого злости нет, ни тени, и кому сейчас, прямо сейчас, хотелось бы излить душу, нет, просто взять его за руку и провести по дому, по всем пыльным комнатам и темным коридорам, по кухне, где нет еды и блестит от несоскобленного жира посуда. Он бы понял… Вот только ему и без Людвига есть кого понимать. У него чудесная жена, вовремя заставляющая его есть и превращающая дом в дворец; три славных дочки; талантливо играющий на скрипке сын, которому за короткую жизнь вряд ли достался хоть один тумак. У него особая дружба с императором и дутыми придворными, готовыми любезничать со всеми, кого он им представит. У него Великий Амадеус – проклятый Амадеус, с которым Людвиг каким-то чудом больше не пересекся ни разу. Возможно, он был занят переездом, отеками и ногой жены; возможно, целенаправленно избегал столкновений с отвергнутым учеником. Отвергнутым учеником, таскающимся за его другом. Премерзкий осадок не дает покоя: а ведь это ревность. Прощаясь, украдкой прося Сальери прийти завтра, Моцарт смотрел именно так – с выражением «Зачем, зачем вы притащили этого шелудивого щенка, когда я хочу видеть вас, когда мне нужно все, все ваше участие без остатка?». Великий Амадеус, выбравший сюжетом вершину вульгарщины и ни с кем ничем не делящийся. Сиятельный Сальери, в лицо которому все улыбаются, а за спиной, стоит мелькнуть в беседе фамилии Моцарт, шепчущие кто одно, кто другое:

«Вся их любезность, очевидно, напоказ, а император забавляется, стравливая их».

«На балах они угощают друг друга ядом, но у каждого при себе обязательно противоядие. Прячут в кольцах: у одного отрава, у второго антидот».

«А вы что же, не знали? Они любовники… Да-да, с той самой музыкальной дуэли[23]».

Сплетни чушь, хватит о них, но и без них ясно одно: Вена позади. Моцарт, Сальери, мечты, надежды – все там, все чужое. Ворота зачарованного замка лучше запереть и отложить попытки выбраться до лучших времен. Ведь когда-нибудь колодки и цепи упадут сами. Упадут… но что, если нет?

Людвиг опускается на колени посреди комнаты и закрывает лицо руками. Он – буран, он – осколки, он – ничто. И только демоны – озлобленные, нагие, слепые, наполовину освежеванные – с воем мечутся в голове. Как же она болит, как вторит ей желудок. С этим все сложнее: теперь он превращается в начиненную свинцом раскаленную подушку после каждой семейной ссоры или любого другого потрясения.

– Людвиг…

Слыша это как сквозь черный сон, он не двигается. Просто мираж, начало лихорадки, ведь после такого путешествия сложно не заболеть.

– Людвиг! – громче. Прохладная ладонь касается его пальцев и пробует убрать их; медленно, с усилием, он подчиняется, опускает руку и открывает глаза.

– И вот я здесь, – сипло повторяют губы. – Здравствуй.

Она похорошела за эти месяцы. Глаза ее все такие же яркие, но овал лица окончательно потерял полудетскую округлость. Красота Беатриче и Лауры – в одном лике, там же – бледная, устремленная в чужие души задумчивость Офелии, готовой шагнуть в реку. Эта прохладная тоскливая нежность, ограненная синим сумраком, пронзает подобно молнии. На секунду ослепляет. Обжигает. И лишает последних сил, помогавших хотя бы держать спину.

– Прости. Я отчего-то так устал…

Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он, наоборот, ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла.

– Бедный Людвиг… – Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. – Ты тонешь…

Теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут своих поражений. И все же, едва ты произнесла «бедный Людвиг» и обняла меня, я неожиданно ощутил иное, светлее. В ушах перестало стучать, щеку более не жгла оплеуха, желудок успокоился. Мои демоны замерли, смолкли и легли, свернувшись у ног. Ты утешила и их, и меня.

Я не поднял рук, как и всегда. Я не смел к тебе прикоснуться: казалось, ты сразу пропадешь, выдашь свою бестелесность; я не успею даже сказать, как мучился без тебя. Нет, запретив себе прикосновения, я лишь прижимался губами к теплой коже между твоими убранными в простую косу волосами и шеей, а твои руки гладили мою раскаленную голову. Как стыдно было вспомнить, сколько я не мыл волос за время дороги, пока застрял на рубеже – в захолустном Аугсбурге – в поисках денег… Мы замерли – посреди комнаты, полной разбитого стекла и порванной бумаги. Говорил ли что-то? Наверное, нет; надеюсь, нет… Наконец я задышал глубже – и уловил от твоих волос запах клевера. Запах первой нашей встречи, тех встреч, которые не пахли дождем или молодой травой. Какой-нибудь из этих запахов ты ведь приносишь всегда, даже сквозь снег или смертельную духоту.

Я едва верил, что ты вернулась, и не винил в том, что не приходила раньше. Да и что изменилось бы? Я и так играл для Моцарта на пределе сил, а разрушил все по собственному выбору. Я сыграл его душу такой, какой ощутил. Меня прогнали. А дома мне напомнили, что я нелюбим, меня повергли в пыль, заставили сражаться, наконец-то сражаться за себя и за братьев, с большим чудовищем, и лишь Господь знал, чем кончится подобное сражение… Я был один. Только ты протянула мне руку. И я благодарно принял уже то, что сейчас ты рядом. Мое хрупкое ничто. Моя опора в мире, который я расшатываю сам, ломаю, потому что не умею, никак не научусь строить. Моя ветте, кто же свел нас? В каком из миров?

– Мне так не хватало тебя…

Я знал, что не услышу «Мне тоже», и не услышал – только объятие стало крепче. Наконец ты отпустила меня и достала что-то из кармана платья – сегодня закрытого, зеленого, как мох на валунах. Опять клочья бумаги, и я узнал в них те, которые отец обрушил на мою голову, когда бранился. Когда, зачем ты успела собрать их?

– Сыграешь?

Я посмотрел на обрывки внимательнее и покачал головой.

– Прости, я не запоминал ее, а теперь, наверное, многого не хватает. Я уверен был, что смогу завершить, забрав вместе с вещами, когда…

«…буду съезжать отсюда». Я не закончил, но ты поняла – и принялась соединять обрывки. Ты делала это так же быстро, как когда-то плела венок, я не успевал уследить и не понимал цель этого действа. Но менее чем через минуту ты протягивала мне целый, не тронутый ничьим гневом лист и знакомо, по-мальчишески улыбалась.

Свечей нет; на улице беззвездно, безмолвно смеркается. Шумит дождь, но музыка и мрак легко уживаются с ударами капель. Безымянная стоит у окна. Людвиг играет ей, играет, успокаиваясь и забываясь. Нащупывает звуки, точно потерявшихся друзей, тянет ближе – и возвращает к жизни. Это лучше, чем приводить в порядок комнату. Тревожиться о грядущем. И вслушиваться, не раздастся ли кашель матери где-то там, в пещере, охраняемой Фафниром.

«Вернитесь, друзья, которых у меня нет. Вернитесь и спойте для нас».

– Красиво, – шепчет она, медленно расплетая косу, сияющую серебром. – Иногда не знаю, что я люблю больше, твой смех или твою музыку… Истинное волшебство.

«Волшебство – ты». Но эти слова тоже за раскаленной печатью. Людей и нелюдей отпугивает откровенность, отпугивают попытки привязать и привязаться, отпугивает обнаженная нежность, о которой не просили. Людвигу ли не знать?

– Похоже, наверное, звучит моя душа, – признается он, просто чтобы не молчать. – Сколько ни рви ее и ни складывай как-нибудь иначе… другого не получится.

– Давно ты узнал, что у каждой души есть мелодия? – В ладонь она собирает немного дождинок, качает их и превращает в горсть жемчужин. – Страшные, загадочные… – Жемчуг ложится на волосы ажурной короной. – И неповторимые.

Хотелось бы соврать, что он знал всегда, чувствовал, слышал и ловил… но ее так не обмануть, себя тоже. Только Великий Амадеус мог открыть такую правду, чарующую и гибельную. Возможно, эта мудрость и была темной, злой гранью его гения.

– Только когда он показал мне свою душу. И она оттолкнула меня.

Молчание. Недолгое. Наконец Безымянная, вглядываясь в последнюю жемчужину на ладони, шепчет:

– Не держи на него зла, Людвиг. Однажды все мы становимся тем заледенелым океаном, который отталкивает даже самые яркие падающие звезды.

Она все знает. Не могла не узнать. Но Людвигу больше не хочется говорить о Великом Амадеусе, не хочется в круг мыслей, забравших столько сил. Пусть Великий Амадеус живет со своими несчастьями и Тортиком, пишет шедевры и забирает весь свет Сиятельного Сальери… А к Людвигу, вернулась его ветте. Последняя жемчужина улетает за окно светлячком. Людвиг задумчиво провожает ее глазами.

– Я сыграю и твою душу однажды, – говорит он, думая сделать ей приятное. – Можно?.. Верю, это будет лучшее, что я напишу.

Но ее скорее забавляет, чем смущает это обещание, вместо нежного румянца во мраке сверкает лукавая улыбка-вызов.

– Ты даже имя мое никак не угадаешь. – Звонкий смешок безмятежного ребенка срывается с нежных губ печальной девы. – Дурачок…

Но от нее это совсем не как «глупый ребенок».

– Не будь столь строга! – Людвиг тоже смеется, запрокидывая голову, жадно вдыхает воздух, насыщенный грозой, и продолжает играть. – Так можно?

– Да. – Посерьезнев, она кивает. – Но сейчас я хочу слушать твою. И чтобы слушал ты.

И Людвиг слушает собственное адажио, неразрывное с ночью, дождем и печалью развороченной комнаты. Какие темные аккорды, но в какой рокочущий поток они сливаются – и как взлетают там, где тревога сменяется надеждой. Цепи упадут. Двери откроются. Вторая часть будет сильнее. Светлее. Нежнее. Если захочется ее создать.

– Она прекрасна. Видишь? Каждая река – лишь хор бегущих капель.

Людвиг оборачивается. Белеет обращенное к нему лицо; белеет лен волос, которые она успела распустить; белеют тонкие лепестки рук, зябко обхвативших плечи. Сумеречный силуэт, окутанный завесой полупрозрачной шали, все выше, тоньше. И кажется, Людвиг наконец понял, угадал, нашел самое чистое, верное имя. Только бы шагнуть навстречу, удержать еще хотя бы ненадолго…

– Катарина? – Он прерывает игру.

Она тает – безмолвно и беспечально, не кивнув и не махнув рукой. За исчезающим силуэтом проступают облака, бегущие на ночлег за линию горизонта; улыбается серебро месяца, проглядывающего в ненастной мгле. Дождь усиливается. Наверное, будет стучать в окна всю ночь, надеясь, что кто-нибудь его впустит или хотя бы протянет в знак приветствия собранную лодочкой ладонь…

Обрывки недописанной сонаты лежат на полу.

…Многого я еще не знал, – хотя в твоих глазах и в стенании «Ты тонешь…» уже читались скорбные предсказания. Что мать не пробудет на свете и двух месяцев – угаснет так же тихо, как жила, и ничто не сможет облегчить ее страданий. Что маленькая Гретхен последует за ней. Что отец, совсем в эти месяцы зачахший, даже не посмеет винить меня. Что многое перестанет для меня существовать, а многое, наоборот, приблизится и устало навалится, заглядывая в лицо слезящимися глазами и прося: «Кто-то должен быть старшим, Людвиг. Должен заботиться об остальных».

Ты-то понимала: о побегах мне скоро придется забыть. Ты с нами с детства, ты видела: ни один большой или маленький мужчина в нашей злосчастной семье не создан достаточно рачительным хозяином; деньги уходят будто песок сквозь пальцы; стирать и штопать одежду – суровое испытание, когда нет ни слуг, ни женщин. Даже простой завтрак… порой казалось, убить кого-то в лесу и зажарить проще, чем рассчитать крупу для каши. А каково отскребать ее, пригоревшую и гневно на тебя шипящую, от чана?

Братьям, буйно взрослеющим, теперь требовалось втрое больше строгости и заботы, но получали они чаще первое, ведь опекуном их стал гадкий я. В той же незавидной роли я оказался по отношению к отцу. Если раньше нравственные силы и любовь матери еще помогали ему обуздывать страсть к вину, хотя бы не являться пьяным в капеллу, то теперь он опустился окончательно. Работу пришлось оставить: единственным местом, где он отныне пел, точнее, выл, была мамина могила. Даже в трактире Кохов он сумеречно молчал, глядя в пол.

[23] Музыкальная «дуэль» между Сальери и Моцартом, инициированная императором Иосифом, состоялась в феврале 1786 года, на «увеселительном празднике в честь губернатора Нидерландов». Она заключалась в том, что император заказал обоим композиторам по одноактной комической опере на одну и ту же тему – театральное закулисье. Оба сочинения были представлены публике в Шенбрунне 7 февраля 1786 года. Победу одержал Сальери.