Письма к Безымянной (страница 18)

Страница 18

Старик Рейн, для которого люди – что капли дождя, не понимает это бегство. Неясно, когда реку перейдут. Пора подумать, как сберечь головы и семьи – особенно хорошеньких птичек с тонкими ручками. Сберечь честь, имя, вещи – и даже Бога, в которого, по слухам, во Франции теперь верить запрещено. Война сестры против сестер объявлена, и даже Людвигу не по сердцу бесконечные отдаленные канонады и стягивающиеся полки. Европа злится. Злятся ее императоры, не могут оставить все как есть. Они должны спасти себя и выручить плененного короля. Никто более не произносит слов «конституционная монархия», только как ругательство. Король пленен, его согласие и вето стоят все меньше. Даже войну объявил не он, а многоликое, многоглазое, многорукое существо, сменившее его у власти, – народ. И голос его, усиленный голосами орлов и львов с трибун, могуч и требователен.

– Ты ведь поедешь со мной, да? – допытывается Людвиг, бесконечно хватая из ящиков черновики и пытаясь уместить все в багаже.

Безымянная сидит у окна уже час – что-то вышивает на куске черного батиста. Ей не нужны нитки: стоит призывно блеснуть в воздухе игле, и тянется от неба к ушку серебристая паутинка, оставляющая ровные переливчатые стежки.

– Мы увидимся, – вот что она обещает. – Я не оставлю тебя.

– Боюсь, как бы тебя не убили или что похуже… – Он понимает, что говорит глупость, и даже не обижается, когда его поднимают на смех.

Пусть так. Может, ей хотя бы приятна его неловкая забота.

– Нет, Людвиг, нет. – Пальцы отводят прядь со лба, заправляют за ухо, которое сегодня открывает старомодный фонтаж[41]. – Никто меня не тронет, а вот тебе стоит поспешить. Чем скорее к тебе смогут присоединиться братья, тем лучше.

Как и всегда, она разумнее его, но сердце, раззадоренное хлопотами, вновь сжимается. С очередным черновиком Людвиг замирает посреди комнаты, а потом, едва глянув на ноты, беспощадно рвет невнятное сочинение в клочья. Это никому не надо. Это никто не купит, не издаст, не включит в концерт. Это не поможет семье и не приблизит воссоединение.

Отец почти перестал выходить из дома. Уменьшились и его возлияния, но это ничего уже не облегчает. Обрюзгший, молчаливый, отчужденный, лишь изредка он прячется в коридоре, воровато ловит возвращающегося из аптеки Нико – все время Нико – и канючит пару монет на вино. И Николаус дает, вопреки запретам Людвига: рад тому, что выглядит почти как любовь, рад внезапной нежности того, кто в детстве оставил ему не одно увечье. Рад потной трясущейся ладони, сжимающей покалеченное когда-то запястье, и смраду немытого тела, и заговорщицкому шепоту: «Ты растешь таким достойным юношей, с таким добрым… и-и-и… сердцем, не то что эти поганцы». Людвиг устал бранить отца, жалкого в своем лицемерии, а может, и правда в такие минуты любящего хотя бы одного сына. И никак он не может ругать взрослеющего брата. Пусть сам выбирает, чем обманываться. А бессовестный Людвиг и так бросает и его, и Каспара в крайне туманных обстоятельствах.

Придет ли Франция завтра, через месяц, через год? Чего ждать от нее, если коалиция проиграет войну? Этого не знает никто, поэтому уезжают даже те, кому близки идеалы революционеров. Мало кто готов остаться рядом с людьми, уже распробовавшими кровь, тем более говорят, во французской армии нет порядка, командиры и приказы меняются каждые несколько дней, часть солдат – вчерашняя рвань – ищет в походе лишь наживы, мести и сладострастных утех. Поэтому Людвиг хочет забрать братьев скорее. Дорогу действительно пора прокладывать. У самого у него все шансы на неплохую судьбу: вот-вот вернется Гайдн, с ним будут первые занятия. Сальери тоже благосклонен, но с ним мудрее начать уроки позже, чтобы совсем уж не позориться непониманием элементарных вещей. И может, уже в следующем году Людвиг сможет забрать Каспара и Нико. Лучше бы сейчас, но каждый раз, думая об этом, он вспоминает Моцартов, их разбитые надежды. Нет. Не стоит это повторять. Пусть не сразу, но у его братьев будет все лучшее, все возможности прижиться и преуспеть. Если бы только к тому времени оба знали, чего хотят.

– Каспар ненавидит меня, – срывается с губ. Зря. Пряча глаза, Людвиг начинает обшаривать взглядом комнату: не забыл ли что-то?

– Его ли это слова? – звучит совсем тихо, и все же приходится обернуться. Безымянная подняла от вышивки голову, вопрос то ли печален, то ли чуть насмешлив.

– Не слова. Поступки… И знаешь, лучше бы услышать это прямо.

Горько, но так. Братья по-прежнему почти не общаются. Каспар, конечно, оставил скверную привычку воровать черновики Людвига, ставить свое имя и пытаться продать. Он подрос, его рыжесть превратилась из уродства в «занятную черту», по крайней мере в глазах юных подруг, коих у него несколько. В минувшем году он и музыкой занимался прилежнее: видимо, его задели и подстегнули успехи Нико, ставшего аптекарским любимцем в считаные месяцы. Фортепианную игру Каспара хвалят, его зовут на концерты, ему обещают постоянное место в оркестре. Он продолжает удивлять понимаем музыки, может разобрать ее, как скелет по косточкам, и объяснить любопытствующим, как она работает и почему то или иное место, например, шероховато. Некоторые вещи он не знает – чувствует. Людвиг горд им не меньше, чем Николаусом, но этого нельзя говорить. Это карается злым взглядом из-под густых бровей, брошенным сквозь зубы «Я знаю», без тени «Спасибо». А кое-что и вовсе не дает покоя: сложно не догадаться, благодаря кому жандармы, никогда ни в чем не подозревавшие Людвига, насторожились. Когда-то Каспар без зазрения совести доносил на брата отцу. Теперь вечерами то один, то другой приятель Людвига видит рыжую фигурку, бегущую закоулками в сторону участка.

– Как я оставлю его, когда он никак не найдет себя? – спрашивает Людвиг не у Безымянной, скорее в пустоту, глядя на серый прямоугольник неба.

– А ты не думал, что это ему и нужно? – Вопрос такой же тихий, как предыдущий, и пробирает вдруг до костей, отдается уколом в желудке.

– О чем ты? – Он делает шаг ближе, но теперь Безымянная прячет взгляд, низко склоняется над вышивкой. Она жалеет о словах, медлит – но продолжает:

– Не все мальки выживают, Людвиг. – Игла летает все быстрее, серебряная паутинка оставляет рисунок не только на ткани, но и в воздухе. – А выжившие не всегда видят друг в друге родных существ. Особенно, – ладонью она стирает висящие в пустоте линии, словно смахивая росу, – когда кто-то рождается сильнее, получает что-то, чего нет у прочих, теснит их, а попав в сеть, рвет ее со всей…

– Я рву сеть не для себя одного! – Людвигу очевидна эта метафора, ни слова больше; обиженный, он забыл даже о желании поймать взгляд ветте. – И… тесню? Я? Черт, да о чем ты? – Он сжимает кулаки, разжимает, стискивает снова – и слышит отрезвляющий хруст суставов. Безымянная по-прежнему спокойна, но ему совестно, он потупляется. – Нет. Прости! Просто я этого… я… забудь.

«Я этого не заслужил». Но он лишь небрежно машет рукой. И все же слова пустили в сердце корни, жгутся – зато со жжением приходит наконец догадка. Людвиг вдруг осознает, что может – и должен – сделать для неприкаянного брата. А возможно, и что должен ему сказать. Но как же тяжело решиться, как…

– Что ты вышиваешь, расскажи, – просит Людвиг, подойдя поближе.

Не то чтобы его интересовало рукоделие, он скорее пытается увериться, что она не обиделась, что заговорит с ним, что не обзовет нахалом и не велит заняться своими делами. Но ветте молчит, бледная рука ее лишь протягивает пронзительно черный батист, слегка его разгладив. И Людвиг теряет дар речи.

Работа почти закончена: на ткани вместо смутного силуэта уже различим красивый профиль. Мальчик лет восьми. Настоящий портрет, а в детальных чертах Людвигу вдруг мерещится то, что тревожит, нет, не просто тревожит – леденит знакомой, неодолимой болью. Мальчик смутно похож на ту, что его вышила: аккуратный нос, узкий подбородок, нежное маленькое ухо. Пристальный взгляд, полуулыбка и филигранные локоны, которые развевает ветер. Никому не покорный. Словно не совсем человек, а лишь создание, спустившееся зачем-то к людям и пытающееся теперь понять их.

– Твой сын? – Голос наконец возвращается, но получается скорее стон. Людвиг не смог бы объяснить, почему не «брат», не «племянник», не «маленький Христос», да кто угодно! Он отступает на шаг, торопливо убрав руки за спину – и сжав их в кулаки уже там. – Да?

Но ответ Безымянной спокоен и следует без промедления:

– Не мой. – Она не дрогнула, не отвела глаз, наоборот, посмотрела прямо, строго и удивленно. – Глупый Людвиг. Ты что? Почему ты решил?..

– Не знаю! – торопливо обрывает он, не понимая, как спрятать позорное облегчение, и просто закрывает ладонями лицо, принимается тереть лоб. – Прости, я… я правда не знаю. Он так красив и… чуден, совсем как ты, или я ослеп отчего-то, забудь, за…

Он осекается под тихий, нежный смех.

– Ну что ты… хотя иметь такого сына было бы честью.

Сложив вышивку на коленях, Безымянная подносит ладонь к бледно-розовым губам, чтобы прикрыть ласковый смешок, – и Людвиг снова видит то, к чему не готов. Уже не холод, но пламя владеет им: на пальце дрожит капля крови. Она будто упала на снег – так бела кожа, нежная, матовая. До этого сверкающего рубина уменьшился мир, уменьшились все беды и желания. Прежде чем остановил бы себя, Людвиг подступает, падает на колени рядом, перехватывает тонкую кисть: рассудок почти не подчиняется. В висках стучит. И снова чудовище внутри, то самое, жадное и неуправляемое, рвется с цепей.

– Людвиг! – Сползает к острому локтю свободный рукав.

Предплечье, дрогнув, обнажается, по снегу бегут тонкие ветви вен.

– Укололась, – шепчет пылающая темнота внутри. – И у тебя алая кровь, как у всех… – Склонившись, Людвиг тянет пораненный палец к губам. – Больно? Сейчас пройдет. Я всю эту боль заберу себе, я совсем не замечу ее за своей, поверь, отдай…

Она глядит сверху вниз, окутанная нимбом собственных волос. Она испугана, почему иначе позволяет эту дерзость? Осторожный поцелуй в окровавленную подушечку указательного пальца, второе нежное касание губ к кончикам ногтей, напоминающих яблоневые лепестки; третье – к верхним фалангам. Людвиг судорожно вздыхает, сам не понимая, как смеет; глаза мечутся по ее силуэту – по жемчужно-серому платью; по вырезу над грудью, окантованному лилейным кружевом; по шее, на которой ни единой цепочки, лишь крест из светлых родинок. Если бы только он мог встать, поднять ее на ноги и привлечь к себе одним рывком, если бы мог подхватить. Если бы мог – сейчас, сейчас, сейчас – сказать: «Поцелуй меня» – или вырвать поцелуй сам…

– Людвиг.

Но ее взгляд – не небо кроткой Лауры, а омут властной Нимуэ[42]. Рука в его ладони – мертвый цветок, кровь на губах – вода. У этой крови нет вкуса и запаха, ничего, кроме цвета. Иллюзия распадается так же легко, как возникла. И пронзает сумеречным отчаянием.

– Кто же ты? – шепчет Людвиг, хотя не спрашивал так давно. Привык звать ее ветте – лишь ветте; молится на нее как на ангела; желает ее как земное существо, и иной правды ему, казалось бы, не нужно. Но второй предательский вопрос все же не удается удержать, он полон такой же муки, как стон о сыне: – И… есть ли ты?

– Людвиг. – Набравший силу голос заставляет вздрогнуть. Замерев, он ждет оскорбленной оплеухи, даже не пробует отстраниться и спастись от унижения, но Безымянная лишь касается ладонью его щеки. Отводит волосы, зарывается в них, чуть сжимает пальцы. – Я есть. Но не делай этого, – она подается чуть ближе, и желание коснуться губами ее губ снова неодолимо, – никогда. – Слово как еще одна раскаленная печать. – Нет для тебя ничего хуже, чем попробовать кровь, особенно мою. Именно потому, что я… есть.

[41] Фонта́нж (фр. fontange) – дамская высокая прическа эпохи Людовика XIV.
[42] Одно из имен Владычицы Озера из цикла мифов о короле Артуре.