Письма к Безымянной (страница 2)
У нее зеленые, зеленее травы, глаза-миндалинки – чуть-чуть сумасшедшие, чуть-чуть печальные, такие чаще у старушек, уставших жить. Глаза и улыбка будто не вместе; фрагменты разных портретов, изрезанных в клочья. Людвига в дрожь бросает от этих глаз, а еще от собственного плевка, кажущегося теперь вдруг постыдным. Тут же он спохватывается: дрожать перед девчонкой? Которая даже не принцесса какая-нибудь? Этому не бывать!
– Где же водятся рыбы-драконы? – только и спрашивает он снисходительно.
А девчонка и рада.
– В стране за мно-ого морей отсюда. Но нам-то туда никогда не попасть, только если станем пиратами и не побоимся пересечь полмира. – Она разводит руки широко-широко, пытаясь показать, насколько «полмира» много. – Хотя знаешь… – руки падают, – пиратов в тех морях тоже уже почти нет. Они вымирают быстрее драконов, толстеют и покупают трактиры. Скучно…
И она, сев удобнее, начинает рвать все тот же в изобилии растущий вокруг клевер и плести новый венок. Пальцы так проворно соединяют стебельки, что перед глазами рябит. Людвиг фыркает уже чуть благодушнее, переворачивается на спину: почему-то ему понравилась эта ее тоска по морям и пиратам, часто ли девочки по такому тоскуют? Все платья да куклы, жеманства, жемчуга… Задумавшись, Людвиг глядит в облака – считает корабли, китов, дам в париках, пряничных лошадей и котят в колыбелях. В этой знакомой компании все чаще мелькают и драконы. И их правда больше, чем пиратов.
– Ты кто такая? – наконец спрашивает он просто от скуки.
– Никто.
Дочь портового коменданта, или какого торговца, или ростовщика, или даже профессора? Умничает, но одета неряшливо, лицом незнакома, а коса… мало ли кто плетет косы на французский манер? На ближних улицах таких девочек нет; все куда чище, тише и глупее, а чтобы гуляли одни, без гувернанток или хотя бы старших сестер…
– А как тебя зовут, никто? – Он осторожно скашивает глаза.
Тут-то можно бы сказать напрямик, но в ответ лишь:
– А угадай. Или ничего не получится.
Она сосредоточилась на венке: и бровью больше не поводит, хотя вроде бы сама навязала беседу. Людвиг, все косясь, угрюмо наблюдает за ней.
– Чего не получится?
– Ничего, я же говорю! – Она пожимает левым плечом.
Вот это да. Ему ли не знать, сколько у девочек заковыристых имен, и веселить нахалку, перечисляя их, он не собирается, и выпрашивать не станет, дался ему набор пустых букв. Захочет – сама представится и даже книксен сделает, а не захочет – черт с ней.
– Ладно, обойдусь, – ворчит он. – Никто – так никто. – Но крохи воспитания все же надо вытряхнуть из карманов. – А я вот Людвиг. Или Мавр. Как хочешь.
Девчонка только кивает с тихим «Очень приятно» – и тепло улыбается уголком рта. Разнежилась под ворчание Рейна, а еще будто… о чем-то догадывается, сочувствует, судя по тому, как поглядывает, но не допытывается. Понимает: Людвиг не просто так тут один и угрюм. Без слов шепчет: «Не такой ты и злой»; даже на сердце легче. Может, и нужна была компания, какая-никакая? Рыбы и тишина, клевер и нахальные улыбки. Только мысли… об отце, о темной комнате на северной стороне дома, о скрипке… они никуда не делись, давят, но Людвиг, примиряясь с грузом, устало прикрывает глаза. Не привыкать. Отцу всегда хотелось, чтобы он был кем-то другим. Хорошо бы Моцартом. Но Моцарт один и давно вырос.
– Тебе грустно. – Будто это трава прошептала или низкое облако.
Людвиг вяло приоткрывает один глаз. Девчонка почти закончила венок.
– Ничего подобного.
– Грустно, – повторяет она. – А ты знаешь, как карпы становятся драконами?
Опять глупости эти… Даже не качая головой, он опять зажмуривается. Поднявшийся ветер шелестит соцветиями, и листьями, и платьем девчонки. Шумнее плещет вода: Рейн тоже насторожил уши, ближе подгоняя самые любопытные волны. Хочет историю.
– Они долго-долго плывут по реке, то бурной, то спокойной. Добираются до самого опасного порога. И если одолевают его, то превращаются в драконов, улетают в небесные империи, – взлетает и ее голос. – Там, за облаками и звездами, много империй! С говорящими домами и поющими песками, людьми из металла и двуглавыми птицами…
– Вот ерунда, – поскорее бормочет Людвиг, чтобы не начать мечтать.
– Да что ты все «глупость», «ерунда»… – Но она не сердится, а опять смеется. – Ерунда – это считать чудеса и неизвестности глупостями.
– Вот так? – вздыхает он с сомнением.
– Только так.
Он молчит, а сам невольно думает о том, что не побоялся бы никаких рек. Лишь бы они обещали что-то менее бесцветное, чем жизнь здесь, чем вечные наставления, упреки, чужие надежды – на него, и попробуй не оправдай! Рейн ворчит, ветер шелестит у самого уха. Девчонка больше не заговаривает. И неожиданно для самого себя Людвиг спрашивает:
– Ты такая умная… ты София, да?
Тишина. Плеск воды, шепот травы, в голове – мелодия чего-то, что он никогда не сыграет отцу. Разве что, может, герру Нефе… тот хоть и выглядит как обычный щеголь и тоже любит пытку «Клавиром», но все понимает, реже запрещает импровизации, не говорит: «Не дорос сочинять, учись слушать». Может, его позабавит марш Ленивых рыб, песенка Улетающего облака или соната о Незнакомке в зеленых чулках?
Людвиг открывает глаза. Девчонки нет. Удивленно повертевшись, даже проверив, не упала ли она в воду, он приподнимается, и невесть откуда взявшийся на голове белый венок немедленно съезжает на нос. Клевер пахнет легко и сладко. Может, как в той далекой стране, где карпы становятся драконами.
Помнишь? А я даже не увидел в том твоем появлении, первом появлении, ничего выдающегося. Я вернулся и получил выволочку от отца за то, что задержался, хотя не отсутствовал и часа. В одиночестве я съел скудный остывший ужин из тушеной капусты с горсткой ливера и, прежде чем укрыться в комнате, зашел поцеловать руку матери – сегодня она даже не вышла со мной посидеть, лежала без свечей, но не спала. Наверное, у меня был голодный несчастный вид, потому что, задержав тонкую ладонь-льдинку на моей щеке, она спросила:
– Не случилось ли у тебя чего-нибудь? – И без промедления пообещала: – Я завтра обязательно поправлюсь! Встану и испеку яблочный пирог!
Взгляда на ее сероватое лицо хватило, чтобы ушел мой соблазн болтать – как о болящих пальцах, так и о тебе. Качая головой, я уверил, что пирог – это замечательно, но не обязательно. Она продолжала глядеть с грустью и виной, а я – вспоминать, как еще пару лет назад они с отцом любили потанцевать по вечерам. Они делали это тайно, бесшумно, босиком, после того как уложат нас с Каспаром и Нико спать. Осторожно выбираясь из детской, я не раз подсматривал за ними сквозь щель в двери: за окнами открывалась сапфировая шкатулка ночи, в камине дремал огонек, а родители кружились по гостиной, и длинные тени их кружились рядом. О, какая любовь горела в их взглядах и каким лишним я ощущал себя… но то были лучшие наши дни. Новый дом беднее, гостиной у нас больше нет, а матушка ослабла. Потускнели ее локоны, нежные ногти покрылись трещинами, лицо словно ссохлось и неизменно хранило теперь печать одного из трех робких выражений: «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» или «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Ей сложно было с нами – тремя мальчишками, растущими как на дрожжах; сложно было с призраками наших невыживших сестренок и братьев и сложно было с отцом, возлагавшим на нас – особенно на меня – столько надежд. Собственная музыкальная карьера его напоминала пологий холм, на скромной вершине которого он топтался уже несколько лет, а для меня он жаждал головокружительных пиков… пики стоили ссадин, мозолей, разлук с приятелями и слез. Так он думал. А мать глядела на мои пальцы и в мои глаза с печалью, не говоря, впрочем, что считает сама.
– Правда, Людвиг. Он будет невероятный. И я отрежу самый большой кусок тебе.
Это было все, чем она могла меня утешить, а я не смел признаться, что каждый раз, когда застаю ее такой, меня начинает тошнить, а живот сводит. Какие тут пироги?
Не пробыв с ней и десяти минут, я ушел, а потом, как обычно, довольно рано лег спать. Небо было ярким и звездным; поглядывая на него в щель тяжелых гардин, перед самым сном я вспомнил, что оставил плавать по реке два клеверных венка. Я подумал о тебе. В какой постели ты спишь? Кто расплел твою косу-кренеделек, служанка, сестра или заботливая мать? Поделилась ли ты с ними хоть парой слов обо мне или забыла эту встречу? И… как все же тебя зовут?
Мне приснилось странное – прекрасный трон из белых костей, высящийся на холме из черепов. Я стоял перед ним, но не мог рассмотреть, кто там сидел. Только темный плащ стелился к моим ногам, словно дорога, сотканная и брошенная самой Гекатой…
Утром я вновь страдал в своем проклятом замке – за клавесином: воровато наигрывал то, что прокралось в голову вчера. В порывистых аккордах прятались карпы и драконы, а может, кто-нибудь еще. Я так и не определился, марш это, песенка или соната, но мне очень нравилось вот так бренчать, скорее нащупывая звуки, чем действительно сочиняя.
– Что за безделица. – Отец скривился, ставя передо мной «Клавир». – Приступай.
На третьем часу опять заныли пальцы. Я играл гениальные, вечные вещи, но я играл их каждый день и устал; невыносимо хотелось прерваться, пройтись. Проверить, печет ли матушка пирог; по-ребячески поскакать на одной ножке; подмести крыльцо – да я готов был даже соскрести с него голубиный помет! Перед глазами плыло. В ноты я уже не смотрел; в том давно не было необходимости: весь Бах, Гендель, часть Глюка и фрагменты Гайдна впитались в память, куда лучше латыни и французского.
Отец, стоя надо мной полубоком, хмуро смотрел в окно. Раз за разом я кидал на него умоляющие взгляды, но, не найдя снисхождения, втягивал голову в плечи. Все в отце дышало требовательной угрюмостью: высокий лоб и рыхлый подбородок, редкие волосы на голове и густые – на фалангах пальцев, до хруста сжимающих указку. Судя по желвакам на скулах, он ушел в мысли о том, как я ленив, а может, даже вспомнил попытки возить меня по дворцам окрестной знати. Там я старался лучше, но не помогало: Моцартом я не был, не обладал ни его ангельской внешностью, ни умением создавать из воздуха импровизации, да вдобавок терялся от парфюмов и париков, шелков и туфель, рук, пытающихся потрепать меня по волосам, и заплывших глаз. Мне не давали сочинять для радости, а потом ругали за то, что я не в силах никого развлечь спонтанной пьеской. О, разве не так отец сжимал челюсть и хмурился по пути с каждого подобного вечера, полного формальных улыбок и «Ваш сын, несомненно, славный» (но не более чем славный)? А ведь я извинялся перед ним и прятал слезы, заглядывал в глаза и обещал снова репетировать… Я не знал, за что извиняюсь. За то, что «славный, но не более»? Что продолжаю украдкой сочинять и даже пытаюсь класть на музыку стихи любимого Гете, но пальцы цепенеют, стоит случайному франту попросить мотивчик на заданную тему? Что я не дедушка? Что я не подменыш и мои провалы этим не оправдаешь? Поэтому по пути домой я стал молчать, притворяться спящим – только скрипел зубами и прикрывал пальцами ноющий живот, глядел на проносящиеся мимо мрачные деревья и молил про себя: «Укради меня, Лесной Царь». А потом мои турне прекратились.