Не знаю (страница 2)
Муж мой и вся его семья люди были легкомысленные, совсем не такие, как я. Положим, танцевать я тоже любила, на этом мы с Иваном и сошлись. Но мне в голову не пришло бы вместо аспирантских занятий пойти на танцы, а ему это было пара пустяков. Имел он также и несчастную склонность к алкоголю, которая с каждым годом нашей семейной жизни все больше давала о себе знать. Через эту болезнь много было у меня переживаний, да еще мама считала своим первым долгом меня информировать о тех историях, которых я иначе, может быть, и не узнала бы. Результатом неумеренности и неспособности бороться с алкоголической болезнью стала болезнь желудка – язва.
А затем, когда присоединился еще и туберкулез, все это быстро привело моего мужа к печальному концу. В семье у Ивана была, видимо, какая-то наследственная склонность к болезни легких. Его брат после ареста в тридцать седьмом году вернулся через два года и вскоре после этого умер от чахотки. И отец их скончался от той же причины.
Обращусь несколько назад и расскажу, как я возвращалась из родильного дома с Серёжкой домой. В тот день, когда я должна была выписаться из больницы, нас, кто выписывался, оформили еще утром, а примерно к двенадцати часам, после обхода врачей, можно было отправляться домой. Мужу накануне я сообщила об этом и наказала, чтобы принесли одежду мне и всё необходимое для ребенка.
Но проходили часы, а никого нет, никто за мной не идет. А должен был прийти Иван. Что делать?
А в больнице были и такие женщины, за которыми некому приходить, матери-одиночки, как их теперь называют. Для них организовали автобус, чтобы развезти по жилищам. Присоединили к ним и меня. В казенном больничном белье, в казенном халате, в казенных тапочках на босу ногу (дело-то было в мае). Серёжку моего завернули в больничные тряпочки, и так мы покатили по всему городу: трех моих товарок, развезли сначала (так шоферу было удобнее), а затем уже он повез меня в наше общежитие.
Легко представить, какое у меня было самочувствие. На всем пути следования я потихоньку в горсточку собирала слезы и особенно тогда, когда с ребенком на руках поднималась по лестнице к себе на третий этаж в таком дурацком наряде, тем более что меня все привыкли видеть довольно прилично одетой.
Вошли мы с санитаркой (которая нас сопровождала) в нашу комнату – дома были мама и Робка, Ивана не было. По словам мамы, он ушел, сказавшись, что скоро придет. На кровати лежали приготовленные для меня и для ребенка вещи. Санитарка ушла, а я села и дала волю слезам.
Вскоре явился наш батенька и, конечно, во хмелю, но не до крайности – на ногах держался довольно устойчиво, – был очень удивлен, что я дома, начал объяснять, что ходил что-то купить (что – не помню), возможно, к моему приезду, но по дороге встретил какого-то дружка, похвастался, что сын у него родился. Решили они обмыть это дело.
Вот так начался первый день жизни в семье у моего второго сына. Для него была приготовлена камышовая кроватка, мы его туда уложили, одели в свои распашоночки, накрыли своим одеяльцем, и он уже не казался мне забытым младенцем.
Смешной он был. Нос очень курносый, с большими ноздрями-дырками, головка, как у деда Щукаря, – «тыклой». Орал во все легкие, спал плохо, не успеешь уложить, как он уже глаза вытаращил. Пустышку отверг с первых же дней – выплюнул и больше не брал, и это было очень плохо, так как соской все же можно угомонить ребенка. А тут приходилось брать на руки, и он, паршивец, сейчас же замолкал.
Спустя какое-то время однажды днем сижу я, занимаюсь, слышу, за дверью в коридоре что-то грохнуло. Мама в это время возилась у кухонного стола, который стоял как раз около двери.
Она открывает, и нашим глазам представилась следующая картина: на полу валяется швейная машина в футляре, около нее стоит Иван и опять-таки на взводе, но не сильно. Как уж он ее тащил по улице – не знаю, но, донесши до дверей дома, не удержал и уронил. Возможно, он хотел сам открыть дверь, чтобы произвести наибольший эффект (а это он любил), но не удержал машину одной рукой.
Втащили они с мамой ее в комнату: «Вот тебе, Нинон, машина, шей ребятам штанишки и рубашечки». Ну что ж, ругаться было не за что, машинка мне действительно была нужна, и я не раз высказывала такое пожелание. При падении в ней что-то там испортилось, но на нашем этаже жил студент, бывший портной и механик, и он мне ее хорошо наладил. Машина эта до сих пор мне служит, побыла со мной и в эвакуации, где я ее едва не обменяла на картошку, ну потом обошлись и сохранили ее – единственное наше достояние в Сибири.
Хочу сказать, что муж мой, Иван, был хорошим человеком и предприимчивым, при всех своих особенностях. Он умел договориться, «пошукать», как он говорил, нужные вещи, наладить связи, выбить для семьи необходимые продукты, получше условия. Когда он приехал к нам в эвакуацию в Сибирь, я совсем выбивалась из сил, ночными сменами работала, днем добывала пропитание – в основном картошку копали из мерзлой, каменистой земли, и это было еще благо. Если бы он не приехал и не подключился, не добился переезда нашего в другой район, не устроился бы на должность, где получал паек, не знаю, что с нами было бы. Вот только мама моя не дождалась этих улучшений – у нее от голода развился отек сердца, и спасти мы ее не успели.
В то же время характеризуют его как человека такие, например, эпизоды. Первый – во время жизни в эвакуации в одном из пайков дали нам абрикосовый компот в жестяной банке. Это был такой деликатес, что даже вообразить себе невозможно. Не знаю, с чем и сравнить. И, конечно, я поставила его в уголок, приберечь для праздника. Достаю в торжественный день банку, смотрю – а в ней дырочка. Открываем – компота нет, абрикосы все испортились, плесенью, гнилью пошли. Все молчат. Я смотрю вопросительно. Тут Робка говорит: «Это я сделал». Я не поверила ему, конечно. Не такой у него характер. Отец сделал, да еще подговорил парня, чтоб тот сознался, так как его не будут сильно ругать. «Как же ты, Иван, взрослый человек, отец, – спрашиваю, – мог детей праздничного угощения лишить?!» – «А я, – отвечает, – очень хотел попробовать, думал, если маленькую дырочку сделать, ничего не будет».
А другой раз там же, в сибирском нашем городке, тащу я огромный мешок картошки на спине. Смотрю – муж мой, который к тому времени устроился уже на должность в горкоме, едет на пролетке, с кучером… и даже он не поздоровался со мной – так я мешок этот до дома и перла на горбу.
Вот такой он был человек.
Я знаю и знала всегда, что он хорошо ко мне относился и с уважением. Всегда говорил, что моя учеба, наука – важно, чтобы я не смела бросать. Настоял на нашем возвращении в родной город, чтобы я смогла вернуться к преподавательской и научной деятельности. Но был он, как я уже говорила, легкомысленным и слабым. Мне он когда-то сказал: «Гляжу я на тебя, Нинон, двужильная ты». А что я могла ему ответить? Кто-то должен был на себе тянуть всю семью каждый день, а не только при особых обстоятельствах.
В этом пути домой из Сибири как раз он и занемог окончательно, сразу по приезде мне пришлось его поместить в туберкулезную больницу, где он очень скоро умер. В ночь, когда это произошло, мне приснилось, как он зовет меня: «Нинон, Нинон», – как обычно он меня называл.
Кольцов
2021–1943–1947 гг., Москва, город N
Мать была сурова, серьезна, правильна. Жизнь ей досталась, правда, трудная. Война, одна с двумя пацанами. Я и брат – позже поставили ему диагноз по отставанию в развитии, поначалу было не до диагнозов, – четко знали, что просто надо мать слушаться беспрекословно. И мы слушались. Оба.
Свое военное детство в Сибири я помню плохо, почти не помню. Хотя теперь иногда кажется – лучше, чем вчерашний день или сегодняшнее утро. Вот ночной кошмар: мы едем в поезде, посередине стоит печка-теплушка, поезд тяжело ос-танавливается, с двойным ударом откатывается. С лязгом распахивается дверь, и заходит немец в блестящем плаще и с каменным рубленым лицом под козырьком фуражки. Он ходит по вагону, принюхивается, как пес, ищет нас, но пока не видит: мы в темноте, в стороне от печки. Но каждую секунду может увидеть, разглядеть. Много лет я просыпался от перехвата дыхания, с воплем.
И еще помню день рождения. Я сижу в кровати в трусах и майке, холодно. Стоят бабушка и мать, бабушка достает из-под своей подушки черного твердого зайца – руки-ноги морской звездой, глаза – бельма. Бог весть, где и как мать умудрилась его раздобыть, разрываясь между работой: сначала в местной школе, а потом в химлаборатории на эвакуированном заводе, ночными сменами, – бесконечной погоней за едой, копанием картошки и ведением скудного нашего хозяйства. Заяц похож больше всего на черта. Я, глотнув воздуху, заливаюсь ревом. Сначала от разочарования и, чего уж там, испуга, потом от жалости – к себе, к несуразному зайцу, к бабушке, чье лицо из торжествующего становится вялым, с опустившимся ртом, к матери, меня урезонивающей, но – я знаю – тоже расстроенной. И ничего уже не поправишь. За всю свою жизнь больше не видел я таких черных растопыренных зайцев. Где сейчас тот памятный экземпляр, неизвестно, с того момента прошло уже больше восьмидесяти лет. Век без малого.
А вот послевоенный двор в городе N я хорошо помню. Как знать… Впрочем, как раз сейчас-то уже можно точно знать и утверждать: то было лучшее время моей жизни. Здесь, в отличие от Сибири, осенью, когда мы прибыли, было еще тепло, можно было гулять во дворе, и всегда была еда.
Город был сильно разрушен. После приезда мы сменили несколько временных жилищ, но довольно скоро оказались в том самом доме и в той квартире, в которой мать и прожила далее до самой своей смерти. Дом стоял у вокзала и имел собственный двор, замкнутый внутри квартала, между домами и развалинами. Развалины были разных видов: разбомбленные – стояла коробка из стен, но внутри все выжжено и покорежено; и взорванные – воронка с кусками стен и железа внутри нее. Во дворе пахло поездом – креозотом и углем. Большие старые тополя, обгоревшие, но и уцелевшие, много закоулков, развалин и свалок, зарослей крапивы и всякой другой высоченной жесткой травы и кустов. Детская площадка с качелями и тому подобной ерундой появилась под тополями уже гораздо позже нашего приезда. Вечером на этой новоявленной детской площадке стали собираться мужики за пивом, водкой и домино.
По теплу мы с Вовкой Колотозовым и Колькой Чижом с утра и до позднего вечера болтались по двору. Собирали патрончики, снаряды и всякое другое. Автоматные и винтовочно-пулеметные патроны мы бегали подкладывать на трамвайные рельсы – ух они пуляли!.. Здорово. И по-разному – автоматные повыше, пулеметные побасовитее. И пули вылетали, да мы не обращали внимания. Можно подкладывать чистый порох на рельсы, тот просто трещит, тоже ничего так, громко. Разбирали, развинчивали снаряды, знали, что заряд – белый слежавшийся порошок – не так-то легко воспламеняется. Снаряд можно и молотком колотить, если заржавел. Находили гранаты, из этих легко вынимали запалы, тогда уж они неопасны. Опасны были мины. В соседнем дворе подорвалась целая ватага экспериментаторов, взявшихся разобрать одну такую железку.
Шибали кого-нибудь из рогаток, ставили силки на воробьев. Раз пара воробьев попалась. Чиж свернул им бошки, и мы их стали жарить на костерке, который он тут же развел. У меня сводило всё внутри, руки как онемели и подступила тошнота. Но я стерпел, вида не подал. Это было по-настоящему, по-мужски. Колька же в другой раз принес взаправдошную бандитскую заточку, которую мы уважительно просили «потрогать» и «подержать». Она была тяжелая, холодная, с удобной рукояткой, обмотанной изолентой, и острым, как игла, лезвием. Брат Колькин промышлял хулиганством и разбоем на знаменитой Чижовке. Колька впоследствии к нему присоединился, оба они кончили жизни свои быстро и плохо.