Коллекция китайской императрицы. Письмо французской королевы (страница 6)

Страница 6

Друзья Гарделя знали, что по этому адресу в Буэнос-Айресе находилась квартира, куда певец приводил своих тайных возлюбленных. Это тронуло Донато, который вспомнил свою несбывшуюся любовь к Луси Клори.

Слово «Коррьентес» замечательно вписывалось в ритмику, и Донато дал согласие. С тех пор танго «A Media Luz» начинается со слов «Коррьентес, трез, кватро, очос», и оно действительно было одним из самых любимых танго Гарделя.

А ведь чудесной мелодии могло не быть на свете, не окажись под рукой у Эдгардо Донато катушки трамвайных билетов!

Вот такая история. Но вернемся теперь к нашей детективщице.

Повторяем, сам факт того, что некая фраза была написана на автобусном билетике, казался для Алёны вполне объясним. Да все, по сути, можно так или иначе объяснить! Кроме одного или, точнее, двух моментов: при чем тут Дева Фей и почему билетик понадобилось засунуть в музыкальную шкатулку? Ну что ему там делать? То бишь зачем его понадобилось туда положить?

А что, если… если это намек на знаменитую китайскую коллекцию графов Талле? Вдруг задумано ее похищение? И музыкальный ящик служит почтовым ящиком для преступников?

Хм, между прочим, не такая уж бредовая идея…

Надо сказать, что мания преследования, вернее расследования, у писательницы Алёны Дмитриевой была чисто профессиональная. Столько преступлений придумать и, можно сказать, осуществить (правда, на бумаге, но все же!), а потом и раскрыть – конечно, это не может не отразиться на психике.

Но вот интересно: предположим, подойдет она сейчас к гиду… Тот, кстати, произносит фамилию де Талле с такой небрежной элегантностью, что, очень может быть, сам принадлежит к числу ее носителей, а экскурсии водит по шато или из любви к искусству, или просто потому, что вульгарно надо деньги зарабатывать на содержание и ремонт такого огромного имения. Ведь здесь, в шато, все как у людей: и двери надо чинить, и окна разбиваются. Что же касается работающих графов, то это тоже совершенно не нонсенс. К друзьям писательницы Дмитриевой, Морису и Марине Детур (у этой русско-французской пары Алёна всегда останавливалась, приезжая в Париж, супруги брали ее с собой в загородный дом в Муляне, бургундской деревне… собственно, и сейчас Алёна приехала на экскурсию в Талле именно оттуда, ну а друзья ее остались дома, потому что не раз уже бывали в замке, находящемся в каких-то паре десятков километров от Муляна) – ну так вот, к Морису и Марине чинить всякую сантехнику приходили люди из фирмы, которую возглавляет самый настоящий граф. Мужчина, надо сказать, совершенно очаровательный – высокий, стройный, черноглазый, молодой, невероятно светский… Одним словом, граф. И притом сантехник! Он просто обожает сам, своими руками, что-нибудь чинить, его просто хлебом не корми – только дай поменять кран или прочистить трубу. И если бывает граф-сантехник, то почему бы не быть графу-гиду?

Итак, подойдет Алёна к предполагаемому графу и покажет билетик… И что?

Да ничего. Он пошлет ее на беашвэ. В смысле – на три буквы.

Что касаемо «беашвэ»… Аббревиатура заслуживает небольшого лирического отступления с пояснением.

На их с Мариной (и с Морисом, посвященным в данную тайну) языке сказать «пошлют на беашвэ» значило то же, что послать на три буквы, в неприличный пеший путь. Вообще-то, BHV – огромный, очень хороший хозяйственный магазин в Париже на rue Rivoli, неподалеку от Hôtel de Ville, в котором находится муниципалитет Парижа. В этот магазин Морис одно время – когда в доме делали ремонт – весьма часто ходил. И как ни спросишь, где Морис, Марина непременно отвечала: «Пошел в BHV». А Лизочка никак не могла запомнить аббревиатуру и говорила: «Папа пошел в магазин, где три буквы». Постепенно выражение стало простым и сакраментальным – пошел на три буквы или пошел на беашвэ.

Ну и пошлет ее гид-граф, подумала Алёна. И, собственно, что? Зато она будет совершенно уверена, что выполнила свой долг перед Францией вообще и перед таким бесценным достоянием любимой страны, как шато Талле, в частности. Все-таки семейство Колиньи… и «Анжелика и король»… и вообще красота несусветная… Жаль, если замку будет нанесен хоть малейший ущерб.

Нет, надо все-таки мало-мальски поднять тревогу. Разумеется, в полицию или к охранникам она не пойдет, а вот поговорить с приятным и элегантным гидом, который к тому же не перестает поглядывать на нее с таким интересом, можно.

Решено!

Но, конечно, только после окончания осмотра шато. А то вдруг этот мсье примет Алёнины слова совершенно всерьез, мобилизует охрану, вызовет полицию и окончательно испортит людям и без того сокращенную экскурсию.

С другой стороны, затягивать с разговором нельзя. Если дело и правда нечисто, надо повнимательней присмотреться к туристам. Кто-то же из них положил бумажку, кто-то задумал аферу с Девой Фей, какой бы смысл ни вкладывать в это выражение…

Пока гид занят, присматриваться придется Алёне. Ну что ж, чай, не впервой!

Начало 20-х годов XX века, Россия

Алексей Максимович стоял за дверью и слушал, как Гумилев читает свои новые стихи:

И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира средь теней,
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.
Маятник старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам секундам рубит
Головы хорошенькие их.
Так пыльна здесь каждая дорога,
Каждый куст так хочет быть сухим,
Что не приведет единорога
Под уздцы к нам белый серафим…

Стихи назывались «Канцона», и слово это раздражало Горького так же, как раздражало все, что исходило от Гумилева. Читал тот медленно, торжественно, явно упиваясь своим голосом, и Алексей Максимович чувствовал, что поэт гордится каждой строкой, созданной им, каждым исторгнутым звуком, что он испытывает огромное уважение к себе, создателю таких восхитительных ценностей.

Это было понятно Горькому потому, что и он сам, читая свои произведения на публике, испытывал совершенно такие же чувства. Более того! Если Гумилев читал свои стихи несколько отстраненно, не без высокомерия жреца, который презирает непосвященных, то Горький ужасно переживал о том впечатлении, которое произведет. Причем и волновался, и стыдился своего волнения. Оно как бы унижало его, как бы ставило под сомнение мастерство, силу его творчества…

Однажды, давно, когда он был уже признанным писателем и даже разжалованным почетным академиком (покойный государь император, не дав насладиться званием и новыми правами, исключил его, поскольку Горький находился под надзором полиции за антиправительственную деятельность, в связи с чем Чехов и Короленко отказались от членства в академии, ну а Горькому сие событие только надбавило популярности), он читал труппе театра Станиславского свою новую пьесу «На дне» – и аж расплакался, когда Анна умирала. Помнится, просморкавшись трубно, выговорил умиленно: «Ах, хорошо написал!» И все умилились вместе с ним: и Константин Сергеевич, и Коля Телешов, друг-приятель, и актеры, и, конечно, она, Машенька, Марья Федоровна Андреева, тогдашняя прима, будущая любовь Горького… такая горькая любовь… А какая любовь была у него не горькая? Разве с той, для кого звенит фанфарами и кимвалами голос Гумилева, не горькая?

Зачем, ну зачем Варваре этот пустозвон? И вообще, что за стихи?

И в твоей лишь сокровенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом захолустьи
Точно ветер из далеких стран.
Там, где всё сверканье, всё движенье,
Пенье всё, – мы там с тобой живем.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.

Вот именно – гниющий водоем, а не поэзия!

Что? Гниющий водоем?

Тем временем Гумилев умолк и внутри комнаты возникла пауза. Потом восторженно затараторил Чуковский:

– Коля, Николай Степанович… Это великолепно, это…

И он аж подавился от восторга, закашлялся. Послышались хлопки тонкой, с длинными пальцами – белая кость, голубая кровь! – гумилевской ладони по костлявой, чахоточной – разночинец, интеллигенция гнилая! – чуковской спине. И легкий, словно бы затаенный смешок.

Наконец-то и она подала голос…

Ни слова одобрения, ни ахов, ни охов. Горькому в его укрытии стало чуточку легче. Гумилев таскается сюда не только ради прекрасных очей Варвары Васильевны – вбил себе в голову, что она необычайно тонко воспринимает поэзию… Вот и получи ее тонкое понимание – смешок. Да-с!

Чуковский вечно являлся вместе с Гумилевым. Корнея, как подозревал Горький, влекло вино, итальянское вино, которого – разумеется, стараниями Алексея Максимовича – у Варвары Васильевны имелся немалый запас. Разумеется, Горький не препятствовал ей принимать друзей и угощать их его вином. Однако задолго перед тем, как Чуковский с Гумилевым должны были прийти – а те повадились ходить каждое воскресенье, часам к четырем-пяти, как на вечернюю службу (не на советскую службу, понятное дело, Чуковский в своем издательстве появлялся годом-родом, а как раньше добрые люди на церковную хаживали), – Горький в предчувствии неизбежности дурно себя чувствовал. Представлял: вот они идут, идут по великолепному мертвому Петрограду… Вышли загодя, потому что дальний конец пешком предстояло одолеть. Воздух чист, как в деревне: ни верениц автомобилей, отравляющих воздух, ни дымов из труб – все теперь жили в лютом холоде, горячей пищи не готовили. Горький знал, что только в его одиннадцатикомнатной квартире на Кронверкском топилась ванная – сказочная роскошь! – другой ванной не было на десять километров в окружности. Ну и ладно, каждый живет так, как он живет. В квартире у Варвары Васильевны ванной не было тоже. Ну да Гумилев ведь не за ванной сюда ходит…

Алексей Максимович глянул в щелку и увидел: Варвара Васильевна, слушая стихи, сидит на диване, зябко кутаясь в кашемировую шаль. Гумилев изредка потягивал вино и попыхивал длинной папироской, а потом продолжал читать.

А Горький думал про гниющий водоем. Опасные строки… Вообще все стихотворение опасно. Опасны слова о том, что мы живем на задворках мира, средь теней, опасна строка про головы заговорщиц, которые отрублены старательным и грубым маятником времени, опасны мечты о каком-то ветре из далеких стран, которого не хватает в «проклятом этом захолустьи». Ну а уж за слова «здесь же только наше отраженье полонил гниющий водоем», услышь их какой-нибудь ретивый чекист (а те умеют все выворачивать наизнанку, даже самые невинные строки, а здесь и выворачивать ничего не нужно, все налицо и набело… вот именно, набело!), можно и к стеночке встать. Зря Гумилев уверяет, что он демонстративно аполитичен, революцию попросту не замечает, – он самый настоящий, типичный, как модно говорить теперь среди молодежи, белогвардеец.

Вдруг приступ зависти, ревности – мужской ревности, писательской зависти – сделался невыносим. Горький не выдержал и вошел в комнату.

Корней вскочил. Гумилев отставил стакан, но не поднялся на ноги. Варвара Васильевна в уголке дивана переводила глаза с любовника на поклонника. Лицо ее, очень красивое, кому-то казавшееся загадочным, кому-то простоватым, ничего не выражало, хотя в душе она так и трепетала от любопытства: что сейчас будет? Сцена? Или обойдется?

Горький ощущал, что в присутствии тонкого, надменного Гумилева сам он движется с какой-то застенчивой неуклюжестью, сутулится более обычного. Отчего разозлился и с трудом выдавил из себя:

– Отлично вы прочитали стихи… особенно последнее. Но о чем они? Да ни о чем! Метафоры ваши насквозь прозрачны. И уж очень вы на аллитерацию упираете, хотя «ж» – звук неблагозвучный. А у вас каждая строка жужжит:

Там, где всё сверканье, всё движенье,
Пенье всё, – мы там с тобой живем.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.