Древоточец (страница 2)

Страница 2

Я вышла в палисадник и присела на скамейку у калитки. В этот час в деревне всегда безлюдно, но соседи все равно чураются нашего дома, если только им сильно не приспичит попросить чего-то у старухи. Когда им приходится идти в оливковую рощу или на гумно мимо нашего дома, они ускоряют шаг, будто вдруг вспомнив, что оставили газовый кран открытым. Впрочем, некоторые улучают момент, чтобы плюнуть в калитку. Капли слюны высыхают на солнце, оставляя белые пятна. Однажды ночью кто-то облил наш виноград отбеливателем для белья. Листья сразу же опали, но ветки все еще цепляются за фасад. Бабушка отказалась выкорчевать лозу. «Пускай все видят», –  сказала она. На одну из веток повесила открытку с ликом святой Агеды [2] с золотым нимбом и золотым же подносом, на котором святая держит свои груди, отсеченные мучителями. Прилетела сорока, сорвала картинку и утащила. Мы повесили для птицы разные блестящие вещицы, но она больше не прилетала, ее интересовала только святая. Ну я-то ее прекрасно понимаю.

Я услышала, что меня зовут, и вернулась в дом. Атмосфера там сгустилась, будто помещения затаили дыхание. Войдя в столовую, я увидела, что старуха спит на скамье с открытым ртом и четками в руке. Я вновь услышала голос, на этот раз наверху. Взбежав по лестнице, я успела увидеть лишь закрывающуюся дверцу шкафа. Конечно, мне не хотелось попасть в какую-нибудь ловушку, поэтому я забаррикадировала дверцу стулом. Собралась уже было выйти из комнаты, но не успела дойти до коридора, как раздались удары откуда-то изнутри. Сначала слабые, потом все сильнее и сильнее. Затем послышался треск, кто-то скребся изнутри, от каждого удара летели щепки. И вдруг –  пронзительный детский вопль, который я сразу же узнала, ибо слышала его сотни раз. Я снова подошла к шкафу, и в этот момент стул опрокинулся на пол и шкаф распахнулся. Я ощутила, как весь дом сжался вокруг нас в ожидании продолжения.

– Лучше держать его запертым, –  произнесла бабушка за моей спиной. Ее голос заставил меня вздрогнуть, я не заметила, как она поднялась по лестнице на второй этаж и вошла в комнату. Голоса в шкафу всегда действуют на меня так: вызывают оцепенение, не дают думать ни о чем другом, словно немеешь или глохнешь от страха, или и то, и то разом. Бабка подошла к шкафу, достала ключ, который всегда носит с собой, и заперла дверцу, отодвинув стул, который поставила я. И тогда я почувствовала, как нас постепенно стискивают стены и придавливает крыша, словно дом кинулся к нам –  то ли защитить нас хотел, то ли задушить, а может, и то и другое, потому что в этих четырех стенах между тем и другим нет особой разницы.

Внезапно послышался шум мотора: по грунтовой дороге к нашей калитке подъехал автомобиль. Подойдя к окну, я отдернула занавеску. На несколько мгновений меня ослепила вспышка: солнечный зайчик мелькнул от объектива фотокамеры, нацеленной на наш дом. Вероятно, кто-то сообщил о моем возвращении. Когда произошел тот случай, к нам в деревню хлынуло множество репортеров, они беседовали с соседями, а те пустились вешать им лапшу на уши в надежде попасть на экраны телевизоров. Ясное дело, по телевизору их показали, причем чем больше они болтали и выдумывали, тем чаще там появлялись. На утренних программах журналисты брали у них интервью в прямом эфире, и соседи говорили, что я и в школу-то почти не ходила, ни с кем не общаюсь и никогда не встречалась с парнями, но что будто бы поглядываю на девчонок. Мол, «не мое это дело, но она смотрит на мою внучку вроде как похотливо», «ах, я не знаю точно, однако с мужчиной ее тут ни разу не видели», –  бубнили эти ханжи, и ненависть застревала у них в зубах вместе с остатками пищи. Лгуны и глупцы –  вот кто живет у нас в деревне, как я вам уже говорила. Каждому из них не терпится донести на тебя начальству, гражданской гвардии и писакам. Причем неважно о чем, лишь бы только их покровительственно потрепали по плечу.

Сплетничали они и о моей бабушке. Шептались, что она разговаривает сама с собой, спит в сундуке, а моется нагишом под виноградной лозой. Интервью постепенно обрастали подробностями, поскольку обыватели не скупились на слова. Все стремились покрасоваться на телеэкране, и чем больше выдумывали, тем чаще им это удавалось. Жажда славы обуяла их, трепетала у них в глотках и запуталась в языках, и потому из уст их выходила одна лишь желчь, и неважно, копилась ли она годами или явилась только теперь, ведь последствия одинаковы. Люди утверждают, что видели, как старуха копается на кладбище в поисках костей и беседует с мертвецами, когда остается дома одна. Люди болтали и болтали, а их сплетни и ложь всерьез обсуждались по телевизору и распространялись в социальных сетях, поэтому все считали, что знают о нас абсолютно все. У большинства телезрителей это вызвало отвращение к нам. Ну и ненависть тоже, сильную ненависть, которая прилипала к нёбу и стекала по уголкам губ, когда они обсуждали нас перед телекамерами. Кое-кто, правда, нас жалел, полагая, что мы просто больны и что нужно вызвать сотрудников социальных служб, чтобы те позаботились о бабке и, возможно, обо мне, поскольку я казалась им немного не в себе, умственно отсталой или, во всяком случае, не совсем нормальной. А мне по барабану, считают ли меня сумасшедшей идиоткой или нет, лишь бы только не жалели, вот этого не надо, вот этого ни за что не надо, я ведь не для того сделала то, что сделала, чтоб теперь каждая сволочь меня жалела.

Бабушка оттеснила меня от окна, понимая, что мне тошно снова видеть журналюг. Я пыталась выбросить их из головы, чтобы не действовали мне на нервы, хотя и знала, что они засели и закукарекали в моем мозгу и там и останутся, даже когда я не буду о них думать. А потом вновь всплывут ночью, пока я лежу в кровати, которая раньше принадлежала моей матери, а до того –  бабушке, а до того –  не знаю кому. «Я слышала плач ребенка», –  сказала я бабушке, чтобы сменить тему и немного поболтать: за недели, проведенные в следственном изоляторе, я почти ни с кем не разговаривала. «С тех пор, как ты вернулась, дом волнуется», –  ответила она, дав понять, что тема исчерпана, потому что болтать она никогда не любила, вступала в разговор, только если надо было что-то сказать. Но я настаивала, и она сказала, прежде чем выйти из комнаты: «Тебе же известны два способа успокоить ребенка –  молиться святым или дать ему то, что он требует».

Она медленно спустилась по лестнице, и я снова осталась наедине со шкафом. Видно было, что он встревожен и голоден. Я почувствовала его голод, как у собаки на дворе, как у лошади на привязи. Когда я проходила мимо шкафа вслед за бабушкой, этот бесстыдник снова заскрипел, требуя открыть дверцу, но я-то знаю эти его фокусы.

На кухне старушка разожгла огонь, чтобы попросить пламя о чем-то. Она поддерживала его, подкладывая сухую траву, сосновые веточки и ненужные бумажки –  все маленькими кусочками, чтобы огонь вдруг не начал свирепствовать. Бабушка глядела на него и что-то нашептывала, цедя молитвы сквозь зубы, слов я не разбирала, но знала, что молится она святой Варваре, обезглавленной отцом на вершине горы, святой Цецилии, брошенной в раскаленную баню, и святой Марии Горетти, убитой при попытке изнасилования, –  всем святым-женщинам, погибшим от рук разъяренных мужчин.

Выйдя из транса, она протянула мне открытку. «Отдай это журналисту, что стоит там на улице», –  велела она и, разгребая угли, пропела колыбельную, чтобы пламя угомонилось. Она дала мне образок архангела Гавриила в золотых доспехах и с распростертыми крыльями. В одной руке он держал меч, в другой –  весы. Мне это пришлось по душе, я подумала, это значит: нет справедливости без смерти и смерти без покаяния. А вот что мне не понравилось –  так это что он тоже был красавец, а не какое-то насекомое вроде богомола, мотылька или саранчи: наверно, этот художник тоже никогда не видел ангела. Авторы всех этих картинок –  обманщики, и мне надоела их ложь.

«Не хочу, чтобы меня снимали на камеру», –  пожаловалась я бабке, но ей было безразлично, она никогда не обращала внимания на мои жалобы. Я прошла через коридор и открыла входную дверь. Дом вздрогнул, не знаю, от удовольствия или от отвращения, однако это не имеет значения, потому что в этом доме разницы особой нет. Я не узнала журналиста, по мне все они на одно лицо: одинаковые бороды, одинаковые стрижки, одинаковая манера говорить –  и обвинять меня, и обвинять. Всех их я одинаково ненавижу.

Я пересекла дворик и открыла калитку. «Вот тебе подарок от моей бабушки», –  сказала я и протянула открытку репортеру. А этот тупица уставился на меня, не зная, что ответить. Похоже, они боятся нас после всех этих россказней, ну и хорошо, лучше уж пускай боятся, чем жалеют. Его напарник оказался поумнее, он включил камеру, как только я распахнула калитку. Первый тоже пришел в себя, схватил открытку и придержал калитку, чтобы я не смогла ее закрыть. Пока пыталась это сделать, он что-то бубнил мне, но я не слушала, а только думала, что, если сдвинуть его руку немного вправо, можно будет раздавить ему пальцы, захлопывая калитку. Видимо, он что-то заподозрил: когда я взглянула ему прямо в глаза, он отдернул руку, будто обжегся.

Вернувшись в дом, я поняла, что бабушка в чулане. Судя по звукам, она, должно быть, передвигала огромные кастрюли для варки мяса. Они уже сильно поржавели, ими давно не пользовались, но мы не хотим продавать их сборщику металлолома: кто знает, когда может понадобиться кастрюля, вмещающая маленькое тельце. К тому же там у старухи прячутся покойники, которые забредают к ней потерянные и дрожащие, а ей жаль лишать их убежища. Все в грязи, они спускаются с гор и являются в дом. Они дрожат, они напуганы; никто не знает, что им пришлось повстречать на пути и сколько усилий потребовалось, чтобы выбраться из могил. Как бы они обходились без кастрюль, где можно хотя бы переждать, пока пройдет тревога?

Я вышла на задний дворик покормить кошек. Летом они почти не бывают дома, предпочитают лазить по смоковнице в саду или гулять в прохладном овраге, но каждый день приходят убедиться, что мы живы-здоровы, а заодно набивают себе животы. Мы требуем от них оставить в покое птиц и ящериц, ведь в корме у них нет недостатка. Увидев меня, одни принялись громко мяукать, другие подбежали в надежде на ласку. Я наполнила их миски и посидела с ними, пока не стемнело, поскольку здесь особо делать нечего, кроме как накапливать в себе ярость, а с этим я уже разобралась.

На кухне бабушка накрыла на стол. На клеенке –  три тарелки, три стакана и три куска хлеба. «Я поставила тарелку твоей матери, она что-то волнуется», –  сказала бабушка. А я вот свою мать не помню. Бабка сотни раз показывала мне ее фотографии, достав их из коробки от печенья. Она их достает всякий раз, когда ее душат горе или злость, а в нашем доме это одно и то же. Кладет фотографии передо мной, а я не испытываю ни любви, ни признательности к матери, вообще ничего не чувствую: девочка-подросток на снимках почти вдвое младше меня, и я не могу уразуметь, как она стала моей матерью. Что я чувствую –  так это злобу, она мне передалась от бабушки, а еще я злюсь, потому что не понимаю, как это можно взять и увезти девочку без одежды, без денег и против ее воли. Все, что нам известно, –  она села в машину, и больше ее никто никогда не видел.

Мы поели, я вымыла посуду, задула свечи перед образами, потому что нельзя же оставлять ничего опасного в досягаемости святых, и поднялась в комнату. Старуха уже спала, похрапывая, как усталая собака. Моя одежда была разбросана по полу, и я собрала ее всю, кроме той, что высовывалась из-под кровати. Ведь если вы угодили в ловушку однажды, это, может, и не ваша вина, но если такое произошло четыре или пять раз, то ваша и никого другого. Заснула я рано и не просыпалась, пока не услышала настойчивый стук в дверь дома. Уже рассвело, но для посещений еще было слишком рано. Вскочив с кровати, я спустилась по лестнице. Бабушка стояла в дверях с распущенными волосами, как всегда, когда хотела кого-нибудь припугнуть.

Она отошла в сторону, и в дом вошел мужчина. Сделав несколько шагов, он увидел меня у лестницы и отвел взгляд. Я ощущала его испуг, но мне не было его жалко, потому что кроме страха внутри у него было высокомерие и презрение. Было еще не жарко, но лоб мужчины покрылся испариной, а рубашка под мышками промокла. Губы у него были сухие и синеватые, как у больного, но я-то знала, что он здоров и что единственная его хворь –  это смесь стыда, отвращения и страха, которые одолевают его каждый раз, когда он видит нас.

[2] Святая мученица Агеда (Агата), 235–251 гг.; в феврале в Испании и других католических странах чтут ее память, отмечая праздник женщин, матерей (прим. перев.).