Часовщики (страница 4)
Большинство евреев нашего городка были либо сапожниками, либо раскройщиками кож. Именно это ремесло выбрали мои братья, и, хотя оно считалось более эйделе (благородным), чем сапожное дело, отец это воспринимал как шонда (позор, неудачу). Так или иначе, нужно было зарабатывать злотые. Нам не хватало на еду. Иногда приходилось ждать до четырех дня, пока отец заработает в часовой лавке достаточно денег, чтобы купить одну буханку хлеба – на весь день.
Первые несколько месяцев братья работали бесплатно, поскольку только учились ремеслу. Сообразительный Мейлех быстро стал хорошим раскройщиком. Он научился вырезать детали так, чтобы экономить кожу, и прошивать верхнюю часть ботинок на швейной машинке. Было начало 1930‐х, и в Европе, особенно в Польше, царила ужасная экономическая депрессия. Обувь продавалась в кредит, и хозяин не мог заплатить жалованье, пока заказчик полностью не отдаст долг. Когда наниматель задолжал Мейлеху больше шестисот злотых, тот, наконец, принял разумное решение и бросил эту работу. Хозяин пришел жаловаться отцу, что брат не ходит на работу, но получит отпор. «Убирайся, гонеф (вор)! Лучше заплати ему, не то я подам на тебя в суд!» – ответил отец. Мейлех так никогда и не увидел этих денег. Никто в суд, конечно, не пошел.
Моя приемная мать была доброй, милой, да еще и красивой. Она нашла общий язык со всеми детьми, кроме моей сестры. Ханале не хотела жить с мачехой и всегда искала способ сделать ей назло. Две женщины в доме… Вы знаете, как это бывает. Впрочем, Ханале пришлось приспособиться к имеющимся обстоятельствам.
Все изменилось к худшему, когда заболела мать нашей Малки, жившая в другом городе под названием Цозмер. У нее что‐то случилось с глазами. Она стала видеть хуже и хуже, но не хотела бросать свою лавочку. В первый раз, когда наша приемная мать поехала ей помогать, она пробыла там неделю, пока пожилой женщине не стало лучше. В следующий раз Малка провела там две недели, потом пропадала на месяцы, а однажды уехала на полгода. Каждый раз, когда она возвращалась домой, мать присылала письмо или телеграмму, сообщая, что случилась еще какая‐то беда, хотя это было неправдой. Но мачеха собирала чемодан и мчалась в Цозмер.
Так что у отца опять не оказалось жены, а у нас – матери. Хозяйничать в доме пришлось сестре, однако это бремя было слишком тяжелым для девочки. Она чувствовала себя несчастной, но готовила еду и делала все по дому. Иногда я тоже готовил. И Мойшеле тоже.
Это продолжалось несколько лет. Сначала Малка приезжала домой на праздники, но со временем почти перестала у нас появляться. Думаю, все было бы иначе, будь мы ее родными детьми.
Однажды она взяла меня и Мойшеле с собой в Цозмер. Малка хотела, чтобы вся семья переехала туда. Она сказала отцу, что он не сможет наладить нормальную жизнь в Кожнице. Цозмер был богаче, и население больше. Отец мог бы открыть ювелирную лавку, у него появилась бы возможность хорошо заработать. Мне идея показалась привлекательной, но папа заупрямился. Он испугался, не хотел попасть в зависимость от своей тещи, которая все время его критиковала. Мачеха во время ссор с отцом каждый раз осыпала его упреками, повторяя их за своей матерью. Мы слышали все это.
От такой жизни отец впал в уныние. Он потерял волю, стремление что‐то изменить. Папа всегда был готов выручить любого в городе, но не мог помочь самому себе.
Тогда нам было невдомек, но теперь я понимаю, почему Малка так подолгу отсутствовала. Она была симпатичной молодой женщиной из очень хорошей семьи. У ее матери был дом с лавкой. А у нас она была вынуждена тесниться в одной комнате с мужем и пятью детьми, в голоде и бедности.
В итоге они приняли наилучшее решение из всех возможных на тот момент. Супруги по-прежнему уважали и любили друг друга. И писали письма друг другу каждый день. Каждый день! Однако папа не переезжал в Цозмер, а Малка редко бывала дома.
Я пошел в общественную школу для мальчиков в 1927 году. Занятия шли с восьми утра до часа дня. Потом мы шли в хедер и занимались до восьми вечера. Туда мы ходили круглый год, даже летом, когда в общественной школе были каникулы. В хедере я учил Талмуд с комментариями. Это были трудные тексты. Дома я весь вечер читал заданные главы снова и снова, готовясь к следующему дню. Я уже год отучился в хедере, когда пошел в первый класс школы. Как большинство еврейских детей, я говорил по-польски с акцентом, потому что дома мы общались только на идише. Нормально говорить по-польски я научился только в пятом или шестом классе.
В вестибюле школы висел большой крест, как будто это был вход в церковь. День начинался с переклички. Затем все вставали и произносили католическую молитву по-польски. Школьная администрация и власти требовали, чтобы еврейские дети тоже произносили ее. Родители-иудеи противились этому, и в итоге учителя разрешили нам стоять молча или говорить: «Благословен будь, Боже» – вместо «Благословен будь, Иисус Христос». При этом нам не позволяли носить шляпу или ярмулке, как предписывает еврейский закон. Нужно было вставать во время христианской молитвы и сидеть в классе с непокрытой головой. Такие были правила в школе.
Между уроками были перемены. Гойские дети никогда не играли с нами и никогда не считали нас равными. Евреи собирались в углу и общались только друг с другом. Поляки обзывали нас гадкими словами и при любой возможности лупили нас даже на глазах у учителей. Они не травили какого‐то отдельного еврейского мальчика, а нападали на любого, кто попадался под руку.
Я несколько раз побил польских мальчишек. Не такими уж они были и сильными. Но часто приходилось покорно сносить побои, не пытаясь дать сдачи. Если еврейский мальчик подрался с мальчиком-христианином, учителя всегда вставали на сторону последнего. В школе было неписаное правило: в драке всегда виноват ученик-еврей.
Конечно, некоторые польские дети были не так враждебно настроены, и мы общались с ними, но при этом все равно каждый продолжал принадлежать к своей «группе».
Наши родители ожидали, что мы станем хорошими хасидами. В отличие от других детей мы не играли в спортивные игры. Непозволительно тратить время на то, чтобы гонять мяч, когда положено сидеть за столом и учить Тору. В этом весь смысл! Такова традиция! Я сетовал на нее, видя, как другие дети резвятся, но, разумеется, не жаловался. Если бы я сказал отцу, что хочу пойти на улицу поиграть, он бы решил, что я сошел с ума.
На уроке под названием «гимнастика» мы играли в футбол или гандбол. Польские мальчики шпыняли нас и били мячом. Если учителя видели, что еврейская команда очевидно выигрывает, игра прерывалась.
В классе мы не были обязаны сидеть отдельно от поляков, но обычно евреи по умолчанию размещались на задних рядах. Попадались доброжелательные учителя, но большинство из них все же были антисемитами. Например, если речь шла о каком‐нибудь отрицательном персонаже, его сравнивали с евреем. Преподаватель труда, учивший нас обращаться со столярными инструментами, объяснял классу, что ручка его рубанка – им пользуются для строгания досок – напоминает еврейский нос. Евреи составляли добрых сорок, а то и пятьдесят процентов класса, но мы все равно чувствовали себя изгоями.
Суббота была обычным учебным днем, но еврейские дети не ходили в школу, потому что у нас был шаббос, или шаббат. При этом мы должны были выучить весь субботний материал и ответить по нему в понедельник. Когда мы жаловались, что поставлены в неравные по сравнению с другими учениками условия, нам отвечали: «Ничего не знаем, надо приходить в субботу».
Польский мальчик по имени Каши Сиколовский жил совсем рядом со мной. Он был хорошим товарищем. Его семья держала питейное заведение. Иногда он приходил ко мне домой и мы вместе делали уроки. И он всегда давал мне читать то, что записывал на субботних уроках. Отец угощал его конфетами в благодарность за помощь. Каши делал бы это и без всяких конфет, но его тетрадки нужны были мне каждую неделю, так что вполне справедливо, что он за это что‐то получал.
Глава 2
Существует четыре разновидности учеников, сидящих перед мудрецами: «губка», «воронка», «цедилка» и «сито»: губка впитывает все; в воронку с одной стороны входит, а с другой выходит; цедилка пропускает вино, но задерживает осадок; сито отсеивает обычную муку, но задерживает лучшую.
Мишна. «Пиркей авот», 5:15
Когда я был в пятом классе, школа ввела правило, по которому ученики не допускались на занятия в длинных хасидских лапсердаках и с пейсами. Польское правительство пыталось провести эту меру через сейм и узаконить ее. Мой отец отказался следовать школьным предписаниям. Он не верил, что закон будет принят, но заявил: «Даже если это случится, я не позволю тебе одеваться иначе и просто заберу тебя из школы».
Однако я очень хотел окончить общественную школу. Именно там я узнавал все, что мне необходимо было для полноценной жизни в Польше: учился читать и писать по-польски, знакомился с польской литературой, историей, занимался математикой, географией, физикой и химией. Я не желал отгораживаться от окружавшего мира гоев, как это делали очень многие евреи, но стремился выучить польский язык и стать полноценным гражданином. Я срезал пейсы, хотя знал, что из-за этого у меня будут цурес (неприятности). Я спорил с отцом и плакал. Так или иначе, волосы уже были пострижены. К тому же незадолго до этого был принят закон об обязательном семилетнем образовании. Так что отец был вынужден уступить.
При этом я продолжал ходить в школу в длинном черном лапсердаке, хотя мои соученики уже сменили одежду. Были еще два мальчика-хасида, все еще одевавшиеся так же, но к следующему учебному году они ушли из школы. Я остался один. Само собой, христиане сделали из меня посмешище. В конце концов учитель отозвал меня в сторонку и сказал: «Слушай, Ленга, я дам тебе совет для твоей же пользы. Ты один во всей школе ходишь в лапсердаке. Лучше не являйся сюда в таком виде, потому что я не ручаюсь за последствия».
Я решил, что не стоит обсуждать этот вопрос с отцом. Мой брат Ицеле, который теперь именовал себя Айзек, носил в городе обычную короткую куртку, и когда отец узнал об этом от кого‐то из друзей, он выгнал Айзека из дома на семь недель. Я знал, что отец не отступился бы и забрал меня из школы из-за этого лапсердака.
Так что же было делать? Я одолжил куртку у своего лучшего друга, Хамейры Зальцберга, сильного, мускулистого парня. Его семья владела пекарней. Его родственники были религиозны, но они не были хасидами. Он отдал мне старый пиджак, впрочем, не дырявый. Утром я выходил из дома в лапсердаке, по дороге в школу заходил к Хамейре домой и переодевался в куртку. После школы я снова приходил к нему, облачался в свою одежду и отправлялся в хедер.
Я был очень осторожен и старался, чтобы отец ничего не заподозрил, но рано или поздно он бы все узнал. Его друзья видели, как я разгуливаю в короткой курточке даже зимой. Однако отец ничего мне не сказал, а я ничего не сказал ему… Это было своего рода молчаливое джентльменское соглашение.
За воротами школы и за пределами окрестных еврейских кварталов у нас тоже хватало проблем. Иногда, отправляясь в гости к брату нашей настоящей матери, дяде Аарону, я брал с собой Мойшеле. Нам приходилось идти через польские кварталы. Я предпочитал не ходить там в одиночку, потому что местные мальчишки могли поколотить меня.
Однажды, рассуждая сам с собой, я подумал: «Почему я должен бояться ходить там? Да плевать мне на это!» И вот как‐то раз несколько мальчишек подошли ко мне и назвали жидом (что оскорбительно для еврея[18]). Это было обычное дело, но один из них попытался ударить меня. Я схватил камень и метнул в него. Он бросился наутек, но я все равно попал ему прямо в голову. С тех пор ребята меня больше не трогали.