О чем я молчала. Мемуары блудной дочери (страница 10)

Страница 10

После этого он приходил к нам домой еще дважды. Я всегда старалась его избегать, даже когда в комнате присутствовали другие. Сейчас я поражаюсь, как ему удавалось ни разу не выдать себя жестом или взглядом. На лице у него всегда было одно и то же отстраненное милостивое выражение. Однажды он застал меня врасплох. Я сидела на своем обычном месте в глубине сада у маленького ручья. Мне нравились мелкие полевые цветочки, что росли на берегу. В тот день я занималась своим любимым делом: брала камушки, кидала их в воду и наблюдала, как они постепенно меняют цвет. Он подошел бесшумно, присел позади меня на корточки и тихо проговорил: «Что ты делаешь? Ты разве не должна учиться?» Я испугалась и дернулась, чтобы встать, но он схватил меня за талию, вытянул руки и коснулся камушков. «О, как красиво», – сказал он и его руки стали шарить по моим голым ногам. Когда я наконец встала, он встал вместе со мной, по-прежнему хватая меня так, что даже сейчас мне больно это описывать. Сначала у меня пронеслась мысль: придумаю воображаемую девочку, с которой это случилось, как будто не со мной. Но наша с папой игра оказалась слишком легкомысленной для этой истории. Стыд остался со мной надолго. Позже я узнала, что жертва часто чувствует себя виноватой, потому что молчание делает ее соучастником. Жертва испытывает вину также из-за смутного чувства сексуального удовольствия от предосудительного навязанного действия.

«Не позволяй незнакомым мужчинам себя трогать». Но вред чаще всего причиняют знакомые, и я узнала об этом задолго до того, как стала подростком. Опаснее всего те, кто ближе: вежливый шофер, талантливый фотограф, добрый учитель музыки, уважаемый трезвенник – муж лучшей подруги, богобоязненный святой человек. Те, кому доверяют родители; те, в чьи преступления не хочется верить.

Отец в своих мемуарах описывает распространенность в иранском обществе определенной формы педофилии, которая, как ему кажется, возникает из-за того, что «контакт между мужчинами и женщинами запрещен, и подростки мужского пола могут находиться лишь рядом с матерью, сестрами и тетками». Он считает, что «большинство психических отклонений произрастают из сексуальной неудовлетворенности», и добавляет, что подобные отклонения существуют не только в Иране и мусульманских обществах, но везде, где сексуальность подавляется – например, в строгих католических общинах.

Я же не могу относиться к этому столь снисходительно. Умом я понимаю всю сложность ситуации, знаю, что когда-то браки с девятилетними девочками были не табу, а нормой, и лицемерие в данных обстоятельствах являлось не пороком, а способом выжить. Но все это меня не утешает. И не избавляет от стыда. Я благодарна, что общество, люди, законы и традиции могут меняться, что мы можем перестать сжигать женщин на кострах по обвинению в ведьмовстве, можем отказаться от рабства и забивания камнями, что в наше время мы достаточно внимательны и защищаем детей от хищников. Поколение моих родителей жило в сумерках этого перехода, но мое выросло совсем в ином мире, где людям вроде хаджи-аги Гассема не было места. Его образ жизни стал табу так же, как инцест, некогда являвшийся общественной нормой, стал преступлением.

Хаджи-ага стал моим первым и самым болезненным опытом домогательств; другие были более случайными, краткими, хотя каждый усиливал чувство стыда, гнева и беспомощности. Я не могла говорить об этом с родителями, ведь те как-никак были взрослыми, как и мои обидчики. Кому они поверят – мне или хаджи-аге Гассему, которого мать уважала и слушала? С возрастом я научилась дистанцироваться от опыта, помещая его в укрупненный контекст. Я стала считать домогательства болезнью общества, а не личным опытом, и это оказало некоторый терапевтический эффект: у меня появилось ощущение власти над реальностью, которую я на самом деле контролировать не могла. Меня успокаивало и одновременно тревожило, что случившееся со мной было обычным делом не только в моей стране, но и везде, во всем мире; что у девочек и мальчиков из Нью-Йорка и Багдада были такие же тайны. Но боль и потрясение от пережитого оставались по-прежнему острыми. Я долго никому не рассказывала. Никогда не писала о хаджи-аге в дневнике, хотя многократно прокручивала случившееся в голове и даже сейчас помню все очень ярко.

Много лет спустя я наконец поговорила о случившемся с одним из своих двоюродных братьев. Тот сказал, что хаджи-ага был известным совратителем малолетних, хотя, справедливости ради, таких, как он, было очень много. Гораздо хуже приходилось мальчикам, сказал брат, ведь домогаться их было намного проще. Он усаживал мальчика на колени за стол, ставил впереди книгу и делал вид, что проходит урок, а сам трогал его и не пускал с колен. Этот разговор состоялся через двадцать лет после происшествия в родительской спальне.

В своих мемуарах отец пишет, что подобное поведение было очень распространено в Иране среди людей, имевших дело с детьми в силу профессии, особенно среди владельцев велосипедных магазинов, сдававших велосипеды мальчикам напрокат. Он упоминает о некоем Хусейне Хане, у которого был велосипедный магазин рядом с лавкой его отца на базаре. До середины 1970-х этот педофил по-прежнему работал в магазине.

Я далеко не сразу смирилась с тем, что в отцовской семье были свои тайны и недомолвки. В их семье тяга к интеллектуальным изысканиям соседствовала с крайним пуританством. Когда я сказала брату, что нельзя до такой степени подавлять чувства, он ответил: «Возможно, именно так человек и взрослеет». «Что ты имеешь в виду?» – спросила я. «То, что определяющими качествами для нас являются именно скрытые, а не выставленные напоказ». Он был отчасти прав, но мне всегда казалось, что того, о чем мы не говорим вслух, как бы и не существует. И вместе с тем в какой-то момент невысказанное, все, что глушится и подавляется, становится таким же важным, как высказанное, а то и важнее.

Ужаснее всего не то, что эти вещи происходили. Я отдаю себе отчет, что сексуальные домогательства и лицемерие, как любовь и ревность, универсальны. Невыносимым казалось то, что эти вещи замалчивали и не признавали публично. Вот что до сих пор кажется мне невыносимым. Полоскать грязное белье – так мы это называли. В четырех стенах, попивая кофе, мамины подруги рассказывали о девочках, которым до брака восстанавливали девственность, накладывая швы. Скандалы случались постоянно, но сверху все это было прикрыто гладким глянцевым фасадом и невинно-розовыми выдумками. Защитная ложь была важнее правды.

Пройдет много десятилетий, и мне будет проще дать отпор дружинникам, патрулирующим улицы Тегерана, чем уснуть ночью в одиночестве. Будь хаджи-ага Гассем жив сейчас, смогла бы я взглянуть ему в глаза? Личные страхи и эмоции подчас сильнее коллективной угрозы. Держа все в секрете, мы лелеем их, как злокачественную опухоль. Если хочешь от чего-то избавиться, нужно сначала заговорить об этом, а чтобы заговорить, надо признать, что проблема существует. Я могла говорить о политической несправедливости и противостоять ей, но о случившемся в тот день в родительском саду – не могла. И в течение многих десятилетий, уже после того, как я достигла совершеннолетия, секс являлся для меня актом подчинения, формой удовлетворения другого человека, в которой я не имела значения. В течение многих десятилетий я испытывала необъяснимый гнев на родителей, особенно на мать, за то, что меня не защитили. При этом мой гнев не был лишен иронии: она же пыталась защитить меня, запрещая встречаться с мальчиками моего возраста, но доверяла взрослым мужчинам и восхищалась их «силой характера», а они-то в итоге мне и навредили.

Глава 7. Смерть в семье

После смерти маминого отца мои родители еще долго размышляли о том, как все могло бы сложиться, проживи он дольше. Размышляли каждый со своей точки зрения. Мать любила и одновременно презирала отца; она считала своим долгом поддерживать с ним отношения на уровне видимости – встречаться раз в неделю, звонить через день, быть вежливой с его второй женой и демонстрировать свою обиду многозначительными молчаниями. И вдруг его не стало.

Он умер внезапно на рассвете от сердечного приступа. Ему было шестьдесят два года, а мне – около двенадцати. Отец уехал в Германию по делам. Я дулась за завтраком, потому что накануне мы с матерью сильно поссорились из-за свитера, который она мне связала. Она заставила меня его примерить, хотя свитер плохо сидел и цвет мне совсем не нравился. Во время завтрака мать позвали к телефону. Кто звонит в такой час?

За стол она не вернулась; вместо нее пришла служанка с взволнованным лицом. «Ведите себя хорошо, дети, – сказала она. – Хозяйка занята». Мы посмотрели друг на друга, поерзали, начали кидаться хлебом, выпили апельсиновый сок и поднялись наверх, ища мать. Я была поражена, увидев ее заплаканное лицо. Не выпуская трубку, она произнесла: «Иди подожди тетю Мину». Мы сделали, что велено, как обычно, без лишних расспросов, ошеломленные ее слезами.

Как сказать ребенку о смерти близкого родственника? Я благодарна тете Мине за то, что та была с нами честна и пряма. Она мягко сообщила о смерти деда и сказала, что мама очень расстроена. Что мы должны думать о ней и беречь ее чувства, особенно учитывая, что папы нет рядом. А можно ее увидеть, спросили мы? «Не сейчас, сейчас вам надо в школу», – сказала она. «Но мы уже опоздали», – пожаловались мы. «Ничего, – ответила она, – я напишу записку директору».

Волнение от нарушения привычного хода вещей и ощущение трагедии, еще не до конца уложившейся в сознании, смешивается в моей голове с бесстыдным чувством собственной важности, гордости от демонстрации своих ран. Я могу сказать одноклассникам и учителю: я опоздала, потому что умер мой дедушка; тем самым я вызову их сочувствие и любопытство. Позже я написала об этом сочинение («Событие, сильнее всего повлиявшее на мою жизнь») и до сих пор немного стыжусь высокой похвалы, которой оно удостоилось. Любила ли я деда? Опечалила ли меня его смерть? Научила ли чему-то? В сочинении я даю утвердительные ответы на все три этих вопроса. Учитель попросил зачитать его в классе. Мать долго хранила тетрадь, где я его написала. Иногда доставала ее и читала гостям, выразительно зачитывала тщательно подобранные слова, и ее глаза наполнялись слезами.

В тот день после школы мы не пошли домой. Нас отвезли в дом к тете Мине, и ее дочери Мали и Лейла попытались нас отвлечь и развлечь. Я всегда ими восхищалась. Мать часто упрекала меня, что я на них не похожа. Они были моей полной противоположностью: играли на пианино, были образованными, но также очень правильными и придерживались всех традиций. Они были начитаны, но не умничали; независимы, но при этом прекрасно готовили и содержали дом в безукоризненном порядке.

Мы тогда съели много мороженого. Рассказывали дурацкие анекдоты. Накрасили моего милого и послушного братика, надели ему на голову соломенную шляпку с цветами и розовой лентой и заставили расхаживать по дому с дамской сумочкой. Перед ужином вернулась тетя Мина, и мы посерьезнели. Она сказала: «Незхат все еще там, она пытается помочь». «Она выполняет свой долг», – сказал ее муж. «Незхат никогда не уклоняется от ответственности, – заметила Мина. – Даже напротив, она слишком ответственна…» Тут она осеклась и повернулась к дочери. «Лейла, – сказала она, – отведи ребенка в ванную и умой его как следует». Она взглянула на моего брата и ласково произнесла: «Ты не должен с этим мириться, ты же знаешь? Ты – не их игрушка».

Через несколько дней я увидела фотографию деда в газете, лежавшей на столе у тети Мины, и разрыдалась. Лейла сказала: «Не поздно ли плакать?» Я неловко попыталась объяснить, что не осознавала его смерть до тех пор, пока не увидела, что это написано в газете рядом с его фотографией. Мой ответ был правдой ровно настолько, насколько мое сентиментальное сочинение, но после того, как Лейла засомневалась, я больше открыто не плакала.