Восемь белых ночей (страница 6)

Страница 6

Это была не квартира. Это был дворец, прикидывавшийся квартирой. Лестница оказалась запружена народом. Юноша в тесном темном костюме прислонился к перилам – она его явно знала: он, громко, с легким надрывом воскликнув «Кларушка!», облапил ее обеими руками, она же пыталась спасти от него тарелку, и лицо ее изображало притворное «И думать забудь, это не для тебя».

– Орлу где-нибудь видела?

– Ищешь Орлу – отыщи Тито, – фыркнула она.

– Какая ты вредная. О тебе Ролло спрашивал.

Она пожала плечами.

– Павлу привет передай.

Это был Паблито, пояснила она. Она тут со всеми знакома? Вечеринки – это не ее? Да ну? И тут что, у всех есть прозвища?

Мы стали спускаться дальше, она дала мне руку. Я почувствовал ласку наших ладоней, сознавая, что в этом беспрерывном трении пальцев друг о друга столько же дружеского участия, сколько и неразгоревшейся страсти. Ни она, ни я никак это не комментировали, но и прекращать не хотели. Это была не просто игра движений, именно поэтому ни она, ни я не потрудились пресечь или скрыть неубедительное виноватое удовольствие от этого затянувшегося касания.

Внизу она ловко пробилась сквозь толпу и отвела меня в тихое место в одном из эркеров – три крошечные подушки будто бы дожидались нас в этом алькове. Она хотела было поставить тарелку между нами, но потом села совсем рядом со мной, а ее опустила на колени. Явно рассчитано на то, чтобы я заметил, подумал я, – соответственно, можно это как-то истолковать.

– Ну?

Я не представлял, о чем она.

Думал я об одном: о ее ключице с переливчатым загаром. Дама с ключицей. Блузка и ключица. До самой ключицы. Ключица эта теплая, что пылко меня манит, – застынь она в безмолвье могилы ледяной, – тебе бы днем являлась, ночью мучила б ознобом, и сердца кровь ты б отдала, чтоб жилы мои наполнить алой жизнью вновь[5]. Прикоснуться, провести пальцем по ее ключице. Кто был этой ключицей, что за человек, чья странная воля явилась и остановила меня, когда мне захотелось прижаться губами к этой ключице? Ключица, ключица, тебе ли не спится, весь век по тебе тосковать? Я уперся взглядом ей в глаза и вдруг лишился дара речи, мысли спутались. Слова не шли. В голове полная неразбериха. Не получалось сложить одно с другим, я чувствовал себя родителем, который учит карапуза ходить – держит за обе руки и говорит: сперва одну ножку вперед, потом – другую, сперва одно слово, потом – еще, но ребенок ни с места. Я пометался между разными мыслями, а потом замер, онемев – ничего не придумать.

Пусть она все это видит. Потому что и это мне тоже нравится. Еще минута – и мне даже не захочется скрывать, до какой степени меня ошеломил ее взгляд, измочалил, вызвал желание выложить всю подноготную. Еще минута – и я сорвусь, захочу ее поцеловать, попрошу разрешения ее поцеловать, а если она скажет «нет, ни под каким видом», тогда уж и не знаю, но, зная себя, думаю, что попрошу снова. И я знаю, что она знает.

– Ну, – прервала она, – расскажи мне про младенца возрастом в полгода с неделей в розовом кусте.

Она потрудилась сосчитать месяцы. И хотела, чтобы я это знал. Или тем самым она специально сбивает меня с толку, чтобы запутать еще сильнее и заполучить для себя – или для меня – простой выход из молчания, в котором мы оказались?

Не хотелось мне про ребенка в розовом кусте.

– А что? Губы надул, что ли?

Я качнул головой, имея в виду: ничего подобного. Просто пытаюсь ответить поумнее.

– Ты часто находишь любовь? – выпалил я, перекрыв себе путь к отступлению, млея от собственной дерзости и азарта. Обратного пути не было.

– Достаточно. В том или ином виде. Достаточно часто, чтобы не отказываться от поисков, – ответила она без запинки, как будто мой вопрос ее не насторожил и не ошарашил. А потом: – А ты? – спросила она, внезапно срывая покрывало, которое я с такой, мне казалось, ловкостью натянул между нами. Она слишком резко сменила роль допрашиваемого на роль допрашивающего, и, пока я выдумывал подходящий ответ, на губах ее вновь показалась улыбка, как будто мое опрометчивое упоминание про розовый сад в прошлом мае вновь на меня нахлынуло и встало между мною и саваном, который я неуклюже пытался напялить. Чем отчаяннее я шарил в поисках ответа, тем отчетливее слышал, как она изображает гримасой тиканье часов на какой-нибудь викторине. Если она не домыслила мой ответ раньше, то домыслила теперь, однако отпускать меня так просто не собиралась. Я хотел объяснить, что вообще-то не знаю, где проще находить любовь, в других или в себе, что любовь в долине пандстраха – это не совсем любовь, ее не следует принимать за, путать с, но она отрубила:

– Время закончилось!

Я смотрел, как она поднимает повыше воображаемый секундомер – большой палец опущен на кнопку «стоп».

– Я думал, у меня еще несколько секунд.

– Спонсоры программы с прискорбием сообщают, что уважаемый гость дисквалифицирован на основании…

Она давала мне последнюю возможность уйти с достоинством.

Я снова попытался слепить какую-нибудь искрометно умную реплику, чтобы выскочить из западни, понимая при этом, что недостаток остроумия мешает мне так же, как и неспособность сказать правду и прервать тем самым свинцовое молчание.

– На основании?.. – продолжала она, не выпуская воображаемого секундомера.

– На основании амфибалентности.

– Совершенно верно, на основании амфибалентности. В качестве утешительного приза в студии подготовили этот набор закусок вот на этой тарелке, каковые закуски мы предлагаем упомянутому гостю употребить немедленно, прежде чем ведущая упомянутого шоу стрескает их все до последней.

Я робко протянул два пальца к тарелке.

– Вот эти лучше всех, они без честнока. Мы ненавидим честнок.

– Правда?

– Всею душой.

Не было смысла признаваться, что я, как и все любители петь в душе, приверженец чеснока.

– Тогда и мы ненавидим честнок.

Она указала на крошечный кусочек мясного желе, над которым гривой причесанного морского конька возвышался зубчатый лист.

– Прошу съесть… изысканно!

– В смысле?

– В смысле, если уж есть что-то такое, то обязательно в ступоре и благоговении.

Почему мне казалось, что каждое ее обращенное ко мне слово – это завуалированная, не до конца завуалированная отсылка к ней, к нам?

– И кто это такие? – осведомился я, указывая на квадратные составляющие композиции Пауля Клее.

– Мы не спрашиваем, мы протягиваем руку и берем.

Рот у нее был набит, она медленно жевала, давая понять, что наслаждается каждым кусочком. Ну и странный же человек. Неужели она окажется очередной из тех женщин, которые не могут не напоминать всем и каждому, что они – этакие чувственные торнадо и сдерживают их лишь нестрогие правила приличий, принятые в коктейльный час?

– Манкевич, – прошептала она через минуту.

– Манкевич, – эхом откликнулся я, как будто в слове этом содержался тайный смысл, решительно мне недоступный, но в котором я прозревал синоним к «утонченно».

В первый миг мне показалось, что она говорит о ком-то в этой комнате. Или про закуску, а я просто неправильно расслышал название? Или это мантра, произносимая в момент наслаждения? Манкевич.

– Qui est Mankiewicz?[6]

– Манкевич это приготовил.

– Какая-то не японская фамилия.

– А это не японское.

Настал черед миниатюрного биточка – его, предупредила она, нужно крайне аккуратно обмакнуть в крошечную лужицу очень острого сенегальского соуса на тарелке.

– Чтобы только след остался, не больше.

– Обожаю специи.

– Обожает специи.

Я хотел было опустить биточек в рот, но она попросила подождать.

Неужели меня заставят совершать один из тех замысловатых ритуалов, которым привержены люди, недавно вернувшиеся из экзотических стран, – и любят навешивать их на озадаченных сотрапезников?

– Предупреждаю: соус действительно очень острый.

– А ты откуда знаешь?

– Да уж знаю.

Мне понравилась эта перекличка наших слов – не только самих слов, но и интонаций, как будто, обменявшись этими парными репликами, мы втянулись в некое магнитное поле, где нужно лишь одно: не противиться. Этот короткий диалог навел меня на мысль о руке, которая поглаживает мягкий ворс на чужом бархатном рукаве, взад-вперед, по шерсти, против шерсти, по шерсти, против шерсти – как будто бессмысленные реплики, которыми мы обменялись, были всего лишь случайными предметами, подобранными небрежно, перекинутыми из руки в руку, от одного к другому – и значение имели лишь факт передачи и жест, взято – принято, а не слова, не вещи, только взаимосвязь.

– Манкевич, – повторил я, будто бы произнося тост в его честь и салютуя биточком – точно это было темное заклинание, способное отогнать зло. Вспомнились глубоководные ныряльщики, которые сидят на борту лодки и шепчут мантру из одного слова, прежде чем вскинуть оба больших пальца и уйти в воду – вперед головой, вверх ластами.

– Манкевич, – прошептала она, прикидываясь посмурневшей.

Я не сразу сообразил, что нужно было внять ее предостережению, потому что по коже внезапно распространился огонь – сперва загорелся череп, потом жар пополз по загривку. Слезы навернулись на глаза, и прежде, чем я успел придумать, что с ними делать – удержать, принять какую-то позу, выплюнуть пищу, – слезы набухли, покатились по щекам, а пламя во рту разгоралось лишь сильнее, если я пытался жевать или глотать. Я стал нашаривать носовой платок, ощущая сперва беспомощность и унижение, а потом – дикий страх, потому что, сколько я ни ждал, когда пожар уймется, он не стихал – даже после того, как я проглотил биточек полностью, делалось только хуже, как будто первый выброс и вовсе не был пожаром, будто все это не имело к биточку никакого отношения, он стал лишь преамбулой к возгоранию. Неужели станет еще невыносимее? Стошнит ли меня? Будет ли моему телу нанесен непоправимый ущерб? Хотелось вернуть себе самообладание, сказать ей, что со мной происходит, но, видимо, молчание, слезы, терзания ей уже все сказали. Я закинул назад голову – она легла на подоконник, и холодок оказался в тот момент так кстати, что я в своем смятении понял, почему люди любят хаски, почему хаски любят жить на холоде и почему, будь моя воля, я бы с превеликим удовольствием тоже стал хаски, носился бы на воле по ледяным торосам на берегах Гудзона прямо за нашим окном. Спроси меня снова, Клара, чувствую ли я себя нагим и в окопах, – и я отвечу, сколь глубока и смертоносна та бурая траншея, в которую я свалился, как отчаянно я пытаюсь выкарабкаться. Хочу одного: снега, льда, побольше льда.

Клара смотрела на меня в смятении – будто я грохнулся в обморок и понемногу очухивался. Протянула мне кусочек хлеба, который – я только сейчас сообразил – заранее положила на тарелку, чтобы я закусил переперченный биточек. Мне вдруг захотелось, чтобы и ее рот тоже горел тем же огнем. Хотелось, чтобы и она почувствовала то же смятение, потрясение, наготу, чтобы я не один испытывал эти ощущения, ведь если бы у обоих у нас во рту бушевал пожар и слезы струились по лицу, нам удалось бы еще немного сблизиться – без слов, без подколок, без тирад – только два рта, горящих как один, слившихся в любовном экстазе раньше, чем наши тела.

[5] Джон Китс, «Рука живая, теплая, что пылко…», пер. В. Потаповой. – Примеч. ред.
[6] Кто такой Манкевич? (фр.)