Записки Барри Линдона, эсквайра, писанные им самим (страница 3)
И хоть любезный братец не изменил своего дурного обращения и не пропускал случая меня отдубасить, это не мешало мне с великим удовольствием проводить время в замке Брейди, пользуясь покровительством моих кузин – по крайней мере, некоторых – и добротою дядюшки, всячески меня баловавшего. Он подарил мне жеребенка, стал приучать к верховой езде, брал с собой на охоту, показывал, как ставить силки и капканы, как бить птицу влет. А со временем я даже избавился от преследований Мика. Из колледжа Святой Троицы воротился мастер Улик, ненавидевший старшего братца, как это нередко бывает в привилегированных семьях, и взял меня под свое покровительство. А поскольку Улик был выше ростом и сильнее Мика, я, Редмонд-англичанин, как меня называли, чувствовал себя в безопасности, за исключением, впрочем, тех случаев, когда Улику самому приходило в голову меня отодрать, что он и делал всякий раз, как находил нужным.
Не оставалось в небрежении и мое светское воспитание. Обладая от природы разносторонними способностями, я вскоре оставил за флагом большинство своих учителей. У меня был верный слух и приятный голос, и матушка не жалела стараний, чтобы развить их; она же учила меня торжественно и грациозно выступать в менуэте, заложив этим основу моих будущих успехов в жизни. Более вульгарным танцам я учился (хоть и не стоило бы в том сознаваться) в лакейской, где всегда найдется кто-нибудь умеющий наигрывать на волынке, и вскоре никто не мог меня превзойти в матросском танце и джиге.
Что касается книжных познаний, то я упивался чтением пьес и романов, составляющим важнейшую часть образования светского джентльмена, и не пропускал случая купить у разносчика одну-две баллады, если в кармане у меня имелся пенни. Что же до скучнейшей грамматики, а также греческого, латыни и всей прочей тарабарщины, я их терпеть не мог и уже тогда говорил без колебаний, что эта премудрость мне ни к чему.
И я доказал это самым неопровержимым образом, когда мне исполнилось тринадцать лет. Получив по завещательному распоряжению тетушки Бидди Брейди сто фунтов, матушка решила употребить их на мое образование и послала меня в знаменитую в то время школу доктора Тобиаса Тиклера в Бэллиуэкете – или Гнилоуэкете, как дядюшка предпочитал его называть. И вот ровно шесть недель спустя, после того как меня отвезли к его преподобию, я неожиданно опять объявился в замке Брейди, отмахав пешком сорок миль и оставив почтенного доктора в состоянии, близком к удару. Если в беге, прыжках и кулачной драке я вскоре занял первое место в школе, то древние языки мне решительно не давались; семь раз меня высекли без всякой пользы для моей латыни, и когда очередь дошла до новой порки, восьмой по счету, я решительно запротестовал, не видя в ней большого проку. «Попытайте-ка лучше что-нибудь новенькое, сэр!» – предложил я почтенному доктору, когда он пригрозил мне очередной лупцовкой; однако он стоял на своем; защищаясь, я запустил в него грифельной доской, а его подручного сбил с ног свинцовой чернильницей. Школьники поддержали мой протест дружным «ура», а слуги бросились меня вязать; но, вытащив из кармана большой складной нож, подарок моей кузины Норы, я поклялся вонзить его в жилетку первому, кто осмелится меня задержать, и все без слов расступились, давая мне дорогу. Той ночью я спал в двадцати милях от Бэллиуэкета в хижине бедняка-арендатора, угостившего меня картошкой и молоком, – позднее, в дни своего величия, приехав в Ирландию, я подарил этому славному человеку сто гиней. Как бы они мне сейчас пригодились! Но что толку в пустых сожалениях! Случалось мне отдыхать и на более жестком ложе, чем то, что ждет меня сегодня, и довольствоваться худшим ужином, нежели тот, каким угостил меня честный Фил Мерфи в вечер моего побега. Итак, вся моя учеба свелась к шести неделям. Говорю об этом в назидание иным родителям: я немало встречал потом книжных червей, не исключая и грузного, неуклюжего, лупоглазого старого толстяка доктора Джонсона[12], проживавшего в одном из переулков на Флит-стрит в Лондоне, которого я шутя переспорил (дело было в кофейне «Боттона»), – а между тем ни в отношении учености или поэзии, ни в том, что я называю натуральной философией, иначе говоря – житейской мудрости, ни в верховой езде, музыке, прыжках или фехтовании как шпагой, так и рапирою, ни в знании лошадиных статей и бойцовых петухов, ни в манерах безукоризненного джентльмена или светского щеголя, могу поклясться, Редмонд Барри не часто встречал себе равного.
– Сэр… – сказал я доктору Джонсону во время упомянутой встречи (его сопровождал некий мистер Босуэлл, родом из Шотландии, тогда как меня ввел в этот клуб мой соотечественник мистер Гольдсмит)[13], – сэр, – сказал я в ответ на какую-то его громозвучную греческую тираду, – чем кичиться предо мной своими познаниями, цитируя Аристотеля и Платона, не скажете ли вы, какая лошадь на той неделе придет в Эпсоме первой? И беретесь ли вы пробежать шесть миль без передышки? И попадете ли в туза пик десять раз подряд, без промаха? Если да, я готов весь день слушать вашего Платона и Аристотеля.
– Да знаете ли вы, кто перед вами? – взъелся на меня джентльмен, говоривший с заметным шотландским акцентом.
– Придержите язык, мистер Босуэлл[14], – остановил его старый учителишка. – Виноват я сам. Мне не следовало щеголять своими знаниями греческого перед этим джентльменом, и он ответил мне как должно.
– Доктор, – сказал я, посмотрев на него лукаво, – подберите мне рифму к слову «Аристотель».
– Портвейн, если вам угодно, – отозвался, смеясь, мистер Гольдсмит.
И до того как покинуть кофейню, мы в тот вечер употребили шесть рифм к слову «Аристотель». Эта шутка, когда я повторил ее у «Уайта» и в «Какаовом дереве», произвела фурор – со всех сторон только и слышалось: «Человек, тащите сюда одну из рифм капитана Барри к Аристотелю!»
Однажды, когда я был уже изрядно под хмельком, молодой Дик Шеридан[15] назвал меня великим Стагиритом[16] – я и по сей день не уразумел, в чем тут соль. Но я отклонился от своего рассказа – пора нам вернуться домой, в добрую старую Ирландию.
С той поры я немало встречал знаменитостей; но, в тонкости изучив искусство светского обращения, я со всеми держался как равный. Быть может, вас удивит, где же это я, деревенский сорванец, выросший среди ирландских сквайров и покорных им арендаторов и конюхов, набрался таких изысканных манер, в чем отдавал мне должное всяк меня знавший? Дело в том, что я обрел первоклассного воспитателя в лице старого лесничего, когда-то служившего французскому королю при Фонтенуа[17]; он-то и обучил меня светским танцам и обычаям, ему же я обязан умением изъясняться по-французски, не говоря уже об искусстве владеть рапирой и шпагой. Я исходил с ним немало миль, прилежно слушая его рассказы о французском короле, об Ирландской бригаде[18], о саксонском маршале и балетных танцовщицах. Встречал он за границей и моего дядюшку шевалье де Борнь. Словом, это был неисчерпаемый кладезь всяких полезных сведений, которыми он украдкой со мной делился. Я не видел человека, который так искусно забрасывал бы удочку, объезжал, лечил или выбирал коня; он учил меня всем мужским потехам, начиная от охоты за птичьими гнездами, и я навек сохраню благодарность Филу Пурселлу как лучшему моему наставнику. Была у него слабость: он любил заглянуть в чарочку, но я не вижу в том большого порока; а кроме того, он терпеть не мог моего братца Мика, каковой недостаток я так же охотно ему прощал.
С таким учителем, как Фил, я в пятнадцать лет был вполне просвещенным юношей и мог заткнуть за пояс любого моего кузена; к тому же и природа, насколько я понимаю, оказалась ко мне щедрее, одарив меня более приятной внешностью. Некоторые девицы из семейства Брейди (как вы вскоре увидите) считали меня неотразимым. На ярмарках и бегах я не раз слышал от хорошеньких девушек, что они не отказались бы от такого кавалера. И все же, по правде сказать, я не пользовался расположением окружающих.
Прежде всего каждый знал, что я гол как сокол, но, возможно благодаря влиянию матушки, я был не менее спесив, чем беден. У меня было обыкновение похваляться моим знатным родом, а также великолепием наших выездов, садов, погребов и слуг, и это – в присутствии людей, как нельзя лучше знавших наши плачевные обстоятельства. Если это были мои ровесники и они поднимали меня на смех, я приходил в исступление и лез драться – меня не раз приносили домой полумертвым. Когда матушка спрашивала о причинах потасовки, я неизменно отвечал ей: «Я вступился за честь семьи». – «Защищай наше имя кровью своей!» – говорила эта праведница, заливаясь слезами; и сама она грудью стала бы на его защиту и не постеснялась бы пустить в дело зубы и ногти.
Когда мне минуло пятнадцать лет, на десять миль кругом не было двадцатилетнего парня, с которым я не подрался бы по той или другой причине. Среди прочих двое сынков нашего священника – мне ли якшаться с этим нищим отродьем! Между нами разыгралось немало сражений за первенство в Брейдитауне. Вспоминается мне и Пат Лурган, сын кузнеца, одержавший надо мной верх в четырех битвах, прежде чем мы вступили в решающий бой, из которого я вышел победителем. Я мог бы назвать и много других доблестных подвигов, но лучше воздержусь: кулачные расправы не слишком достойный предмет для обсуждения в кругу благородных джентльменов и дам.
Однако есть предмет, сударыни, о котором речь пойдет ниже, – он уместен в любом обществе. Вы же день и ночь готовы о нем слушать. Стар и мал, все ваши мечты и думы о нем; красавицы и дурнушки (хотя, сказать по чести, я до пятидесяти лет ни одну женщину не находил уродиной), все вы молитесь этому кумиру; не правда ли, вы разгадали мою загадку? Любовь! Поистине это слово состоит из сладчайших гласных и согласных нашего языка, и тот или та, что воротит нос от такого чтения, не заслуживает, по-моему, названия человека.
У дядюшки было десятеро детей, которые, как это часто бывает в таких больших семьях, делились на два лагеря, или две партии: одни всегда брали сторону матери, а другие – дядюшки, в бесчисленных стычках между почтенным джентльменом и его дражайшей половиной. Фракцию миссис Брейди возглавлял Мик, старший сын, так меня изводивший и видевший в своем папеньке досадную помеху на пути к правам владения. Зато Улик, второй по счету, был отцовский любимец, и мастер Мик боялся его как огня. Здесь не стоит перечислять имена всех девиц: видит бог, я достаточно от них натерпелся в дальнейшем, однако старшая была причиною всех моих ранних злоключений; то была мисс Гонория, самая хорошенькая в семье, что сестры ее, разумеется, единодушно отрицали.
Она говорила тогда, что ей девятнадцать, хотя на заглавном листке фамильной Библии, который я мог прочитать наравне со всяким (эта книга вместе с двумя другими и доскою для игры в триктрак составляла всю дядюшкину библиотеку), значилось, что она родилась в тридцать седьмом году и была крещена доктором Свифтом, настоятелем собора Святого Патрика в Дублине[19]; и следственно, в пору, когда мы много бывали вместе, ей исполнилось двадцать три года.
Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что ее нельзя было назвать красавицей: для этого у нее были чересчур пышные формы и слишком большой рот; к тому же она пестрела веснушками, как яйцо куропатки, а волосы ее в лучшем случае напоминали цветом овощ, который подается к отварной говядине. Я часто слышал эти соображения из уст матушки, но не давал им веры, предпочитая видеть в Гонории высшее существо, превосходящее всех других ангелов ее пола.