Пойте, неупокоенные, пойте (страница 4)

Страница 4

Звали его Ричи. Настоящее имя было Ричард, ему было всего двенадцать. Его упекли на три года за кражу еды – солонины. Рак многие там оказывались, потому что все были бедными и голодными, и хоть белые люди и не могли заставить нас работать бесплатно, они делали все возможное, чтобы не нанимать нас и не платить за работу. Ричи был самым младшим из всех, кого я когда-либо видел в Парчмане. Несколько тысяч парней, расселенных на рабочие фермы по всем этим гектарам. А чертовых гектаров было тысяч так двадцать пять. Парчман – такое место, особенное. Оно обманывает тебя, заставляя думать на первый взгляд, что это не тюрьма, что тут не будет так уж плохо, потому что стен нету. Раньше там было пятнадцать лагерей, каждый обнесен колючей проволокой. Никакого кирпича, никакого камня. Нас, заключенных, называли боевиками, потому что мы работали под присмотром доверенных стрелков, которые сами тоже были зэками, но которым начальник тюрьмы выдавал оружие, чтобы следить за нами. Доверенные стрелки были из таких, что первыми заговаривают, входя в комнату. Из таких, что любят быть в центре внимания, кичатся тем, что попали за решетку, потому что били, резали и убивали, думают, что это придает им весу. Страх в глазах других заставляет их чувствовать себя настоящими мужиками. Попав в Парчман, я поначалу работал в поле, сеял, полол и собирал урожай. Парчман вообще был рабочей фермой. Смотришь на эти открытые поля, где мы работали, на то, насколько хороший был обзор через колючую проволоку, насколько просто кажется схватиться за нее и найти опору для ноги здесь, для руки, пускай и поранившись, там, насколько тщательно там вырубали деревья, чтобы земля была пустой и открытой до самого горизонта, и думаешь: Я ведь смогу выбраться отсюда, если захочу. Пойду по звездам на юг и дойду домой. Подумаешь – и ошибешься, потому что не видишь доверенных стрелков. И не знаешь сержанта. Не знаешь, что сержант родом из тех, кого поколение за поколением учили обращаться с тобой как со вьючной лошадью, как с охотничьей собакой. Что он уверен, что может приучить тебя к такому отношению, чтоб тебе даже нравилось. Что сержант – далеко не первый надзиратель в своем роду. Не знаешь, что многих доверенных стрелков засадили в Парчман за вещи похуже, чем драка в джаз-клубе. А важно то, что эти доверенные стрелки, эти надзиратели-заключенные, угодили туда потому, что им нравится убивать, причем самыми разными и мерзкими способами, и не только других мужчин, но и женщин.

Нас со Стэгом разместили в разных лагерях. Он сел за нападение, а я – за укрытие преступника. Я работал прежде, но никогда еще мне не было так тяжело. С рассвета до заката на хлопковом поле. В страшную жару. Там все по-другому. Жарко, и никаких водоемов, которые бы ловили ветер и дарили прохладу, поэтому жара никуда не девается и печет адски. Как в парилке. Совсем скоро мои руки загрубели, а ступни потрескались и стали кровоточить, и я понял, что в тех полях обо всем этом нельзя думать. Вот я и не думал – ни о папе, ни о Стэге, ни о сержанте, ни о доверенных стрелках, ни о собаках, которые лаяли и носились с пеной у рта по краям полей, мечтая о том, чтобы ухватить тебя за пятку или шею. Я все забыл и просто наклонялся, вставал, опять наклонялся и опять вставал, думая только о матери. О ее длинной шее и твердых руках, о том, как она заплетала косы, чтобы скрыть кривую линию роста волос. Мысли о ней грели, как тепло от угасающего костра в холодную ночь, теплое и гостеприимное. Это был единственный способ выпустить из себя свой дух, отпустить его парить высоко над теми полями, подобно воздушному змею. Если бы не это, я бы за те пять лет тюрьмы просто упал бы в грязь лицом и сдох.

Ричи провел там гораздо меньше времени. Там и в пятнадцать тяжело, а он-то еще совсем мальчик, двенадцать всего. Ричи попал туда месяца через полтора после меня. Вошел в лагерь, плача, но беззвучно, без единого всхлипа. Слезы тихо струились по его лицу. У него была большая голова, похожая на луковицу, слишком большая для его тела: тело там было – кожа да кости. Уши торчали, словно листья на ветке, а глаза казались слишком большими для его лица. Не моргал. Он был быстрым: шел быстро, ноги не волочил, как большинство прибывающих в лагерь, а поднимал высоко, словно лошадь. Ему развязали руки и отвели в барак, к его койке, и он лег в темноте рядом со мной. Я знал, что он все еще плакал, – его маленькие плечи сложились, как крылья севшей на землю, но нервничающей птицы, но он так и не издал ни звука. Когда сторожа у дверей в барак уходили на перерыв, с двенадцатилетней плаксой в темноте всякое могло случиться. Следующим темным утром он проснулся с сухим лицом. Пошел за мной к туалетам и на завтрак, а потом сел рядом со мной на землю.

– Порядком молод, чтоб сюда загреметь. Сколько тебе, восемь? – спросил я его.

Он, казалось, обиделся. Нахмурился и открыл рот.

– Как печенье может быть таким гадким? – спросил он, закрывая рот рукой.

Я подумал, что он сейчас его выплюнет, но он все же проглотил и сказал:

– Мне двенадцать.

– Все одно порядком молод для такого места.

– Я крал, – пожал он плечами. – Выл хорош. Я с восьми лет воровал. У меня девять младших братьев и сестер – вечно плачут от голода. И болеют. Говорят, у них болит спина, болит рот. У них красная сыпь на руках и ногах. А на лице так много, что кожу из-под нее еле видно.

Я знал, о чем он говорил, – мы болезнь, о которой шла речь, называли “красное пламя.” Слыхал, один врач утверждал, что ею болеют обычно бедняки, которые едят только мясо, крупу и патоку. Я мог бы ответить ему, что таким еще повезло: в Дельте я слышал истории о людях, которые делали пирожки из грязи. Он явно гордился своими поступками, хоть его и поймали; это было видно по тому, как он наклонился вперед, рассказывая мне обо всем этом, по тому, как он смотрел на меня после того, как закончил говорить, будто ждал моего одобрения. Я тогда понял, что не смогу от него избавиться, потому что он хвостом ходил за мной и спал на соседней койке. Потому что смотрел на меня так, будто я мог дать ему что-то, чего никто другой не мог. Солнце поднималось из-за деревьев, освещая небо разгорающимся огнем, и я уже чувствовал это – плечами, спиной, руками. В хлебе попалось что-то инородное, хрустящее. Я быстро сглотнул – лучше не думать о том, что это было.

– Как тебя зовут, пацан?

– Ричард. Все зовут меня Ричи. Как будто это какая-то шутка.

Он посмотрел на меня, подняв брови и с легкой улыбкой на лице, такой крохотной – считай, только рот приоткрыл, показав белые и близко посаженные зубы. Я не понял шутки, поэтому он опустил плечи и пояснил:

– Потому что я крал. И я должен бы быть богачом[3].

Я посмотрел вниз на свои руки. На них уже не осталось ни единой крошки, а мне все еще казалось, что я не ел.

– Ну, шутка такая, – добавил он.

И я дал Ричи то, чего он хотел. Он был лишь мальчонкой. Я засмеялся.

Иногда мне кажется, что я все в мире понимаю лучше, чем когда-либо смогу понять Леони. Она подходит ко входной двери, ее лицо скрыто бумажными пакетами с продуктами; она отдергивает сетку на двери и, открывая ее, протискивается внутрь. Когда дверь захлопывается, Кайла подбегает ко мне, хватает свой стакан с соком и пьет, а потом начинает мять пальчиками мое ухо. Маленькие щипки и трение ее пальцев почти причиняют боль, но такая уж у нее привычка, поэтому я поднимаю ее на руки и позволяю продолжить. Ма говорит, что она делает это для успокоения, потому что ее никогда не кормили грудью. Бедная Кайла, всегда вздыхала Ма. Леони не понравилось, когда Ма и Па стали вслед за мной называть девочку Кайла. У нее есть имя, говорила Леони, имя отца. Кайла ей подходит, говорила Ма, но Леони все равно никогда так ее не звала.

– Привет, Микаэла, детка, – говорит Леони.

Только встав в дверях кухни и увидев, как Леони вытаскивает маленькую белую коробку из одной из сумок, я осознаю, что в этом году Ма впервые не испечет мне торт на день рождения, а потом мне становится стыдно за то, что я осознал это так поздно и лишь сегодня. Па приготовит ужин, но я должен был раньше понять, что Ма поучаствовать не сможет. Она слишком больна: рак давал о себе знать, потом отступал и возвращался снова, мерно накатывая на нее, как приливы и отливы болотистой воды в заливе со сменой луны.

– Я купила тебе торт, – говорит Леони, как будто я слишком туп, чтобы понять, что находится в коробке.

Она ведь знает, что я не глупый. Она сама сказала так однажды, когда учительница вызвала ее в школу, чтобы поговорить о моем поведении.

Она сказал Леони: Он никогда не говорит на уроке, но и сам не слушает, что ему говорят. Учительница сказала это ей на виду у всех остальных детей, которые все еще сидели на своих местах, ожидая разрешения уйти к автобусам. Она посадила меня за первую парту, ближайшую к учительскому столу, сидя за которым она каждые пять минут спрашивала: Ты слушаешь меня?, неизбежно отвлекая меня от любого задания и не давая сосредоточиться. Мне тогда было десять, и я уже начал замечать вещи, которых другие дети не видели – например, то, как учительница остервенело грызла ногти, как иногда у нее вокруг глаз были заметны целые слои косметики, призванной скрыть синяки от чьих-то побоев. Я знал, как это выглядит, потому что иногда так выглядели после их драк лица Майкла и Леони. Я задумывался о том, нет ли у моей учительницы своего собственного Майкла. В тот день Леони прошипела: Он не тупой. Джоджо, пойдем. И я сжался от того, как она наклонилась при этом к учительнице, сама не отдавая себе в этом отчета; учительница моргнула и отступила назад, подальше от скрытой жестокости, затаившейся змеем в руке Леони, протянувшейся от ее плеча к локтю и кулаку.

Ма всегда делала мне красный с фиолетовым торт на день рождения, с тех самых пор, как мне исполнился год. Когда мне исполнилось четыре, я уже хорошо знал эти торты и просил их: говорил “красный торт” и указывал на картинку на коробке на полке в магазине. Торт, который принесла Леони, был маленьким – приблизительно размером с оба моих кулака, сжатых вместе.

Верх торта украшают голубые и розовые пастельные крошки, а сбоку стоят два миниатюрных голубых ботиночка. Леони обнюхивает торт, закашливается в свою костлявую руку и достает полгаллона самого дешевого мороженого, напоминающего по текстуре холодную жвачку.

– У них больше не было тортов на день рождения. Ботиночки голубые, так что подходят.

И только когда она это говорит, я понимаю, что Леони купила своему тринадцатилетнему сыну торт для празднования бэйби-шауэра[4]. Я смеюсь, но не чувствую при этом ничего теплого, никакой радости. Смех выходит каким-то неправильным, и от него становится так тяжело, что Кайла оглядывается и смотрит на меня так, словно я ее предал. Она начинает плакать.

Обычно пение – моя любимая часть дня рождения, потому что все вокруг выглядит золотистым в свете свечей, они подсвечивают лица Ма и Па, заставляя их выглядеть молодыми, как Леони и Майкл. Они поют мне и улыбаются. Я думаю, что и у Кайлы эта часть – любимая, потому что она тоже поет, запинаясь. Кайла заставляет меня держать ее на руках – она плакала и пихала Леони в ключицу и тянулась ко мне до тех пор, пока Леони не нахмурилась и не передала ее мне, сказав: На, держи. Но в этом году песня не становится для меня такой желанной, потому что вместо кухни мы все толпимся в комнате Ма; Леони держит торт так, как раньше держала Кайлу, подальше от груди, словно собираясь его уронить. Ма проснулась, но не выглядит проснувшейся – ее глаза полузакрыты; потерянные во мгле, они смотрят куда-то мимо меня, Леони, Кайлы и Па. Хоть Ма и потеет, ее кожа выглядит бледной и сухой, словно грязная лужа, высохшая без остатка после нескольких недель летней засухи. Вокруг моей головы кружит комар, заглядывая мне в ухо и уносясь прочь, предвкушая предстоящий укус.

[3] Непереводимая игра слов. Имя “Ричи” созвучно с английским “rich” (“богатый”), которое в сочетании с окончанием «-и”, как в имени “Ричи”, образует несуществующее слово, нечто вроде “богатей”.
[4] Праздник, часто проводящийся в Америке в честь еще находящегося в утробе матери ребенка незадолго до родов, дословно “обмывание младенца”.