Ведьмины тропы (страница 3)
Ой ты, матушка родимая,
Ой ты, батюшка в могилушке,
Вы простите сына непутевого,
Что в остроге на чужой сторонушке[8].
Григорий пел хрипло, порой он замолкал, словно стыдился себя: не до песен здесь, в проклятом остроге. Крепкий Хлудень тянул высоко, звонко, точно паренек, а тощий Пугас – глухо, охрипшим псом, который потерял хозяина.
– Ай ты, женушка-затейница,
Жди ты милого до смертушки…
Только чует, чует душенька:
С полюбовником ты тешишься.
Здесь Хлудень и Пугас пели вдвоем. Григорий замолкал, боясь, что голос его выдаст. А дальше, где молодец разрывал оковы, возвращался в родную сторонушку, обнимал мать, наказывал неверную жену, пел громче всех, словно криком выплескивал из себя то, что наболело.
Замолкали, песня была короткой, но скоро заводили новую – в том находили успокоение и работалось шибче. Ели и спали здесь же, навалив мох, сохлую траву и дырявые шкуры, подаренные старым самоедом.
Отец Димитрий часто приходил к ним, садился на шаткую лавку, сколоченную из тощих березок, крестил, спрашивал о чем-то, потом попросил выковать крест железный для часовенки.
– А мож, серебряный надобен, а, отец? – скалил желтые зубы Хлудень.
Григорий бил его десницей по ребрам, чтобы тот замолчал.
* * *
Одним смурным вечером – налетели серые тучи, нависли над Обдорским острогом, с моря потянуло холодом – десятник Втор Меченый устроил потеху.
– Эй, Басурман! – гаркнул он, и казаки тут же загоготали.
Подручные Григория переглянулись: от десятника добра не ждали. Пугас сочувственно хмыкнул и перекрестил кузнеца. Григорий кивнул им. Ни страха, ни дрожи в коленях, осточертело все – и кузня, и чумной десятник. Тот явился по его душу, всякому ясно: двое воров мало-мальски обучились кузнечному мастерству и ненавистный Басурман боле был тому не нужен. Можно и запороть насмерть. Или чем там грозил в последний раз?
– Басурман, гляди!
Григорий вышел из кузни и ожидал чего угодно: сабли, кнута или удара под дых, а вовсе не того, что увидал на земле, истоптанной людьми и северными оленями.
* * *
Отец Димитрий молился истово, глядя на образа, словно на родителей, коих не видел годами, сгибался в спине так, что Григорий слышал скрип немолодой хребтины. До того не приходилось ему глядеть на священников среди обычных дел: еды, сна, отдыха, молитвы. А оказалось все, как у обычных людей, да только везде они старались быть лучше – отец Димитрий точно.
Григорий явился в храм еще до пробуждения острога, когда кособокие постройки тонули в туманной дымке, пригасившей вечное солнце. Втор Меченый не терпел праздности, и, даже когда заказов не было, кузнец и его подручные изображали бурную работу. Не велено им было ходить на службы. Лишь по воскресеньям и праздничным дням сие дозволялось, и то по настойчивым просьбам батюшки.
Сначала Григорий скучал по долгим беседам, по доброй улыбке отца Димитрия, а потом ощутил свободу: внимательные глаза глядели и в его душу. А там прятался шайтан…
Но сейчас, после пережитого той ночью, надобно очиститься…
– Сказывай, – наконец вымолвил священник.
Григорий потер культю, не зная, с чего начать. Язык его не слушался, еле ворочался во рту. А что ж такого-то?
– Знаю я про дар десятника, – молвил отец Димитрий.
Григорию стало легче поведать о том, что случилось той ночью и опосля. Втор Меченый, нахлебавшись царского вина, явился к кузне и поведал Григорию и его помощникам, что «дело сие весьма важное, работают, не щадя живота своего» и оттого получат награду.
Он пихнул человечка, обряженного в местные одежды, тот пискнул и упал прямо к ногам кузнеца.
– Благодари, Басурман, за щедрость мою, – хохотнул десятник. – Или тебе все обрезали, нечем… – Последнее слово утонуло в смехе казачьем.
Инородец пополз к кузне, длинные косы его елозились по земле, а Григорий, ошарашенный несуразным поведением десятника, поклонился, безо всякого почтения поблагодарил. Тот браниться и требовать поклонов не стал, повторил: «Благодари-и-и», икнул и ушел восвояси.
Награда заползла в кузню. Штаны из оленьей кожи, шитая бисером рубаха – все было грязным, как и лицо.
– Баба ведь, вот в чем награда, – прохрипел Пугас, а его товарищ оттянул порты.
Всякий знал: местных девок и баб трогать запрещено, за них царь сек виноватых, наказывал нещадно. Казаки с тем запретом мало считались, жили с инородками как с женами, летом находили вдов али непотребных девок, откупались от отцов, а те порой рады были угомонить казаков. Но ворам к бабам самоедским и подойти немочно – накажут. Русских на сотни верст рядом нет, справляться с мужской нуждой приходилось паскудно. Иль терпеть.
– Ты первый, Басурман, – сказал Пугас.
Они вышли, ухмыляясь и обмениваясь шутками, вспоминая, когда последний раз тетерились. Григорий остался с бабенкой вдвоем.
Проснулся зверь – не унять его, не загнать в клетку.
Разумное, человеческое взывало к Григорию… О том говорил он сейчас отцу Димитрию, да только не знал, правда то или кривда. Взывало к нему: оставь в покое бабу – хлюпает носом, глядит на тебя со страхом великим.
Брезгливость, стыд и то праведное, верное, что долгими вечерами растил в нем священник, – все ушло.
Осталась баба, смуглая, скользкая, визгливая. Прикрикнул пару раз – утихла. Скрутил, повернул, смял – подчинилась. Ярость его не развернулась. Повезло угорской бабе.
Первый раз зверь насытился, выстрелил огнем, обмяк быстро.
Второй – сытился дольше. Баба попробовала взвизгнуть – потянул ее за косы, схватил висящую грудь, смял в кулак и тут же погладил с ласкою, сжал коричневый сосок, будто не насильничал, любил.
Десница его изменилась, зверь обратился в нечто иное, Григорий и сам того не ждал. Повернул к себе грудью, животом, лицом, поглядел на нее: лицо широкое да нежуткое, черные косы, истрепанные его страстью, угловатые скулы, провалы под глазами, мягкий подбородок. Баба всхлипнула, открыла глаза – темные, с зеленью на донце.
Григорий потянулся к ее лицу, понюхал, обхватил губами ее губы, а она затрепыхалась, задергалась, отворачиваясь.
И проснулась память, да такая, что худо стало…
Григорий оставил самоедку в кузне, а сам вышел, шатаясь, за порог. Воры о чем-то спрашивали, хохотали, свистели. А он шел далеко-далеко, не вспоминая о десятнике, о неволе, упал в зелень лицом и зарычал.
Он словно вернулся туда, в свою избу, к жене-изменнице, к свисту плети и порушенному счастью. Вновь и вновь бил, насильничал, зверел и ненавидел самого себя…
Не вернулся к утру, и Хлудень с Пугасом отправились искать, рискуя животом. Увидали – посреди ровной зелени сложно не приметить серое паскудство человечье. С причитаниями подняли – он повис на руках. Отхлестали по щекам – Григорий пришел в себя, съездил по щам обоим. Встал, отряхнулся, будто ничего и не было.
В кузне вновь зазвенел молот. Молодуху вернули инородцам. Что с ней дальше было, неведомо. Потом сказывали: то ли муж ее, то ли отец чем-то провинился перед местным князьком, и тот выдумал такое наказание.
– Молись денно и нощно, проси заступничества у Господа нашего, у Христа, у милостивой Богоматери, – повторял отец Димитрий, словно Григорий и сам о том не знал.
– Не дают заступничества-то.
– В ад попадешь, – спокойно и весомо сказал отец Димитрий.
– А я уж в нем, который год. Как бы вырваться, Господь не поможет. Другие помогут, знаю.
– Не святотатствуй. Молись. – Отец Димитрий отвернулся от него, точно понял, что прощения однорукому кузнецу не заслужить. И спина его говорила: разочарован сверх меры.
* * *
Еду прятали в кузне. Собирали всё, будто зверушки лесные: черные сухари, ломти вяленой рыбы, недоспелую пьяницу[9]. Сушили грибы, благо в кузне стоял жар. Казаки не видали в том худого: видно, решили отобрать съестное с началом холодов.
Воры исхитрились и выменяли у самояди обувку: легкие сапоги с оленьей кожи, теплые, из меховых полос. Выковали по ножу, утаив от десятника железо, и спрятали под камнем на речном берегу. Готовились.
Долгими вечерами шептали об одном. Бежать ночью, через седмицу, когда, по слухам, самоядь откочует. Идти по берегу Оби на юг, не щадя себя. Потом залечь в прибрежных кустах, переждать. Долго искать их не будут. Острог оставлять без людей не велено, а у десятника осталось всего-то полдюжины казаков.
Выходило складно, и все трое скалили зубы, хлопали друг друга по плечам, точно близкие друзья. По жилам текло, пенилось: воля. Скоро, ой как скоро!
* * *
Самоядь однако, ушла без спроса: вот только дымились очаги, лаяли собаки, переругивались мужики в кожаных портах. А ночью опустело поселеньице близ острога: обглоданные кости, лохмотья старых шкур и дохлая собака, над которой с жужжанием вились мухи.
– К чертям их! – ярился Пугас.
Тощий до того разошелся, что выпросил молот и колотил им, двухпудовым, словно обычным. Но делать нечего: собрались так собрались, решили ждать удобного случая.
Григорий перестал ходить в церковь. Молитвы, что недавно так лихо читал перед сном, иссякли. Тогда, насильничая над самоедкой, понял, словно в деготь окунулся: таков он истинный. Зверь, изувер, шайтан. Все, о чем говорил священник, – пустое. Причитания тех, в ком не живет ярость.
Сны приходили под стать, звериные. Душил окаянного десятника, тот пучил глаза и синел. Рвал зубами сырое мясо и не мог насытиться.
А чаще всего снилось: вернулся в свою избу, что осталась за много верст отсюда, в деревне Еловой. Темный вечер, дождь, измочивший до нитки, а там тепло, запах свежего хлеба. И она в тонкой рубахе.
* * *
Накануне Успенского поста[10] казачки загуляли: вытащили вино да пиво, жарили рябчиков и куропаток, пели срамные песни, дразнили Басурмана, точно мальчишки. Вздумали кидать топоры и порубили башню острога.
Той же ночью воры решили: пора бежать.
Завязали в котомку снедь, нацепили все, что нажили, а того было немного. Обули самоедские сапоги, перекрестились, поклонились клети с крестом на макушке и пошли.
По берегам Оби стоял густой туман: казалось, рукой ухвати – останется, повиснет ошметками, как кислое молоко. Пахло осенью: в северных краях и лето – не лето, подразнит да уйдет. Сапоги чавкали по болотистому берегу, звенел в ушах гнус, его и холод не пугал. Потявкивала где-то лисица.
– Ай да воля-волюшка, полюби ты меня, кандального, – затянул хрипло Пугас.
– Погоди ты песни петь, дурья башка, – сказал Хлудень.
– Рты заткните, – молвил Григорий, и оба утихомирились.
Шли вдоль реки, медленно. Туман скрывал все, точно решил сорвать побег. Обь, местами изрезанная, каменистая, страшила внезапными обрывами: не увидишь в сером тумане, покатишься, так и косточек не соберешь.
– Слышите?
Григорий остановился и махнул рукой товарищам, те замерли, прислушались. Пугас даже наклонился и прижал оттопыренное ухо к земле, точно собака.
– Идет кто-то за нами след в след, чую.
– Порешим. – Хлудень прочистил горло. Вышло громко, и он испуганно втянул голову.
Беглецы, нащупывая дорогу, точно слепые, спустились к реке, там стало еще холоднее.
– Христом Богом прошу, вернитесь, – донесся голос отца Димитрия.
Лопоухие выдохнули с облегчением, Григорий посуровел. Для чего пошел за ними священник? Ужели опять придется творить паскудство… И тут же мелькнуло то, что жило с ним много-много лет: темные стены, запах роз и смерти. Старая кухарка увидела его с ножом и чуть не подняла крик. Не успела Латифа перебудить дом.
– Здесь вы, родимые. Слышу дыхание, – повторял священник.
А они различали его одышку: не иначе бежал. Видно, Бог указывал путь.
Старуха кормила руса мясными пирогами, гладила по темной голове, слова ласковые говорила. А он ей ножом в горло…