Исследование ужаса (страница 3)
Как писал Друскин: «Понять бессмыслицу нельзя: понятая бессмыслица уже не бессмыслица. Нельзя также искать смысл бессмыслицы; смысл бессмыслицы – такая же, если не большая, бессмыслица»[25]. «Чинари» отыскали способ выразить мир по ту сторону разума – с помощью иероглифического мышления: «Искусство отличается от природных ритмических состояний тем, что оно создает иероглифы»[26]. Писатель становится мигрантом в «соседний мир», закрытый логическим мышлением. Друскин привел пример иероглифа Липавского: «Листопад – его собственное значение – биологическое; несобственное – ощущения – чувства – мысли, вызываемые в нас этим биологическим явлением, когда мы его наблюдаем: жизнь – смерть – рождение новой жизни (осенний листопад неявно предполагает возрождение дерева весной), смена человеческих поколений, исторические периоды и круговороты»[27]. Задача «иероглифического письма» – убрать из вещи привнесенное время и увидеть его связь с довременным исходным миром. Иероглиф уменьшает разрыв между человеческим и «соседними» мирами, относящимися к алогичной и внечеловеческой действительности. Иероглифическое мышление позволяет стать путешественником в неантропные «соседние миры»: «Мы пытаемся понять тот голос, которым свободно и ясно говорит природа. Она говорит травой и листьями: да, я существую как одна волна. Она говорит и поет желтым цветом: я – срез, я – пластинка. ‹…› Мы составляем как бы маленький словарик, изучаем лица и выражения всех вещей»[28].
Рубрика четвертая – ужас
Представления об ужасном отражают мировоззренческие структуры общества, которые размечают реальность, в которой мы живем. С самых древних времен в сознании людей закрепилась идея о том, что вещи имеют свой порядок в мире, и в любой такой системе ужас и отвращение вызывают предметы, нарушающие символический порядок или намеревающиеся на это. Липавский выразил общепринятую мысль об ужасе: «Всякий ужас есть ужас перед неопределенным»[29]. Если страх интенционален – нас пугает всегда что-то конкретное, – то ужас безъобъектен, его всеохватность нашего сознания заключается в том, что он подрывает наши мировоззренческие основания. Сартр полагал, что человеческое сознание непрозрачно, ведь оно «замутнено» человеческими чувствами и ассоциациями. Он называл это «экзистенциальными настроениями», через которые человек создает связь с окружением и выстраивает картину мира. Исходя из этого, возникает вопрос: не сам ли человек со своим сознанием порождает созерцаемый им ужас? Безусловно, Липавский – это антропоцентрически мыслящий писатель, и в «Исследовании ужаса» он на различных примерах рассуждал об ужасном, и все это многообразие можно свести к одному – ужас вызывает все то, что мыслится как нечеловекоразмерное – все то, что противоречит человеческой нормативности. Например, телесные формы, которые отличаются от привычных: «В списке животных, вызывающих ужас, почти все – безногие или многоногие»[30]. Липавский упоминает паука, спрута («мускулистый и злобный морской паук»), краба («обросший панцирем паук»), а также тараканов, многоножек, сколопендр, клопов, вшей, а также гусениц, червяков, змей и прочих представителей профицитарных или дефицитарных тел.
Если первый вид ужаса, смешанный с отвращением, знаком многим, то вопрос, почему сексуальность стала областью, в которой эротические образы смыкаются с ужасом, требует отдельных объяснений: «В человеческом теле эротично то, что страшно»[31]. Под влиянием психоанализа «чинари» амбивалентно относились к чувственной любви в целом и к интимной стороне жизни, что стало их характерной чертой. Яков Друскин был одним из тех, кто читал и переводил Фрейда, Хармс в своих записях упоминал фрейдистские труды, Липавский написал «Сны» под влиянием работы Фрейда «Толкование сновидений», где писал о неоднозначных отношениях к членам семьи, в частности отцу, вызывающим «смесь ненависти и нежности к нему»[32]. Фрейд толковал сон как поле действия бессознательного, чья движущая сила – это сексуальное желание.
Сексуальность связана с первородной стихийной реальностью, а у человека есть «страх перед разлитой, неконцентрированной жизнью»[33]. Липавский прояснил значение фразы «разлитая жизнь» в свойственной ему манере: «Разлитость жизни выражается в ее равномерном растекании во все стороны»[34]. Если она растекается равномерно, Липавский сделал вывод, что она обладает симметрией, которая проявляется в трех формах: «пузырь, отростки во все стороны, ряд (сегменты)»[35]. Форма пузыря часто ассоциируется с эротичностью, такие части тела, как живот, зад, женская грудь, согласно классификации Липавского, вызывают чувство вожделения и ужас тем, что «чем неспециализированнее часть тела, чем меньше походит она на рабочий механизм, тем сильнее чувствуется её собственная жизнь»[36]. Например, груди и ноги пугают тем, что ведут «независимый образ жизни».
Липавский наделяет качествами монструозности совокупляющиеся тела для детского сознания, «ведь тогда человеческие тела похожи на двух подводных чудовищ, встретивших друг друга после долгой разлуки. И движения их – движения гусеницы перед окуклением»[37].
В мировоззренческой пресуппозиции Липавского лежит следующая аксиология[38]: динамика – это хорошо, статика – плохо. Вещи предметны, а сознание бесформенно. Фундаментальный ужас вызывают явления, которые теряют свою бытийную сущность: заснувшее царство, застывшая вода, остановившееся время. Вещи растождествляются с собой, теряя свою динамичность, изменчивость, движение, что составляет их природу. И, наоборот, то, чему суждено быть застывшим, приводится в движение. Липавский привел пример с желе, которое при своей статичности как блюда обладает динамикой «подрагивания»: «Оно было подобно глубоководному чудовищу, вытащенному сейчас сетями из темных морских долин. Оно еще сохранило свою зыбкую форму медузы. И дрожь его была мелким и частым дыханием, медленная смерть»[39].
Если Липавский был уверен, что движение является неотъемлемой частью природы человека, то самым страшным в данной логике является остановка. Она может происходить не только в физическом смысле, но и внутри нас, вызывая неприятные ощущения. «Каталепсия времени» является предметом описания «Исследование ужаса»: сознание феноменологически фиксирует, что «время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как остолбеневший от напряжения зрачок»[40]. Это описание остановки времени, сопровождающееся предчувствием несчастия и беззащитности перед огромным миром.
Русским авангардистам был присущ «культивируемый отказ» от традиции, исторического опыта и даже здравого смысла, что привело к возникновению доверия к собственному опыту. Липавский также разделял это доверие. Хотя на первый взгляд может показаться, что Липавский строил безальтернативную Вселенную, он не утверждал универсальную истину для всех.
В своих рассуждениях Липавский выступает в роли ницшеанца, творящего смыслы и демонстрирующего примеры трансформативного словесного творчества. Поэтому его новаторское и активное письмо, полное диалогов, с трудом улавливается в письменной форме, оставляя лишь бледные отпечатки дружеских разговоров, подобных тем, которые можно найти в «Разговорах»:
Пили водку за выздоровление H. М. 22 июля (Запись Д. X.).
Л. Л.: Счастливы вы, что не прекращаете работы и знаете точно, над чем работать.
Н. А.: Это кажется, что я знаю. А работать надо каждому, несмотря ни на какие обстоятельства.
Л. А.: Да, на них следует смотреть как на неизбежное, может быть, собственное отражение или тень. Или второго игрока, нужного для шахматной партии. Но есть другое, что препятствует: ошибка или непоправимое преступление, допущенное ранее. Тут, я думаю, ничего нельзя вернуть. А плодоношение ведь только признак правильной жизни и, я бы сказал, чистоты[41].
Липавский особенно страшился человеческих тел, поскольку они одновременно имели интимно-личный аспект и представляли собой сложную совокупность автономных органов с неуправляемой динамикой, не подчиняющейся человеку: «…наше тело более чем наполовину растение: все его внутренности – растения»[42]. Сам человек как таковой соотносится с безличной жизнью.
В сознании Липавского нормативная концепция тела – это функциональный организм, представленный метафорой рабочего механизма. Он считал, что уродливое – это то, что нарушает целостность и органическое единство; это может вызывать неприятные чувства и отвращение, а в некоторых случаях даже ужас, например при виде оторванных щупалец или отрезанной ноги.
Пугают пограничные тела, в которых иссякает жизненная энергия: «…в одних из них видно убывание жизни, в других пребывание смерти, – они еще живут с нами, но уже идет в них кипучее разложение, нетерпеливая, непонятная нам и ужасная суета, трупная жизнь»[43].
Особым «подвешенным» статусом обладают, например, телесные отходы, которые нарушают представления о четком разделении «свое» и «чужое». Так пролитая кровь, которая вытекает из живого тела и становится неживой лужицей, нарушая привычные бинарные оппозиции мышления – я/не-я, живое/неживое, жизнь/смерть.
По этой же логике ужасают внутренние телесные процессы, движимые анонимной волей независимо от воли человека – Липавский называет все это «колыхательным движением жизни»: «Такое переливающееся по телу движение называют, в зависимости от того, к чему оно относится, перистальтикой, судорогами, спазмами, перебиранием жгутиков или ног, пульсацией, ползанием разных видов»[44]. «Колыхательным движением» обладают и упомянутые эротические движения.
Развивая метафору тела как механизма, выходит, что лишено ужаса то, что поддается рационализации. Однако безличный и неподдающийся логике мир вызывает одновременно и восхищение, и ужас. Он восхищает своим господством над людьми, но может вызывать ужас, если выходит из-под контроля, как, например, кровь, вытекающая из тела, становится чужой и непонятной субстанцией: «Вот она выходит через порез, содержащая жизнь красная влага, вытекает свободно и не спеша и расползается неопределенным, все расширяющимся пятном. Хотя, пожалуй, в этом действительно есть что-то неприятное. Слишком уж просто и легко она покидает свой дом и становится самостоятельной – тепловатой лужей, неизвестно – живой или неживой. ‹…› Медленно выходя из плена, кровь начинает свою, исконно уже чуждую нам, безличную жизнь, такую же, как деревья или трава, – красное растение среди зеленых»[45].
Поэтому творчество становится ритуалом изгнания ужаса, ведь оно занимается установлением связей между вещами в мире, системным их упорядочиванием. Неслучайно один из излюбленных приемов Липавского – это классификация предметов, явлений, мнений, состояний.
Интересно отметить, что страх Липавского перед физическим телом находится в центре современного философского дискурса. Дилан Тригг, философ и представитель спекулятивного реализма[46], в своих исследованиях о нечеловеческом приходит к выводу, что наш страх перед космосом равнозначен страху перед телом, одновременно знакомым и чужим. Через физическое тело мы осознаем реальность и находим смысл в мире, при этом оно является комплексом органов, через которые осуществляются физиологические процессы, реализуя неизвестную чужую волю. Поэтому ужас пронизывает нашу жизнь.