Тоннель (страница 11)
А сейчас, спустя тридцать с лишним тысяч шагов, он сомневался и в том, что человек этот вообще существовал. Первоначальная задача поблекла и выветрилась, и остался только маршрут – закольцованный, бесконечный и потому бессмысленный. Тоннель давно перестал быть однородным и разложился у него в сознании на фрагменты, череду реперных точек, по которым он мог уже отмерять не только расстояние, но и время: длинный рефрижератор с польскими номерами, серый Лендровер с яркой наклейкой на запаске, чумазая Газель «Напитки Черноголовки», желтый Ситроен, в котором не спит большая и тревожная рыжая собака, серебристый седан с пучком умирающих пионов на задней полке, растоптанная папка с бумагами, Опель-универсал с крошечным младенцем в люльке. И минут через пять после младенца покажется застрявший под решеткой Фольксваген и начнется следующий круг – мимо Опеля, папки, пионов, собаки, Газели, польского рефрижератора и мертвого мотоциклиста, до запертых ворот на той стороне, где нужно будет снова повернуть обратно.
Он потер лицо и заморгал, пытаясь определить, где находится. Слева торчала грязная будка Газели, перед ней замерло желтое такси с расколотым бампером, и виднелась уже помятая дверь патрульной машины и синяя с красным мигалка на крыше. Выходило, что он отключился на время и просто вернулся на место, как усталая лошадь. На часах было почти шесть утра, ровно сутки с тех пор, как он встал вчера, закинулся кофе и отправился на дежурство, и значит, смена его только что закончилась. Было тихо и жарко, и все вокруг спали. Все, кроме него: седой маленький таксист в Рено и юный таджик в своих пыльных «Напитках», мамаша-Пежо с ее странным сыном, трое в старой Тойоте RAV-4, и толстяк-Патриот со своим семейством, и две женщины в Порше Кайен, которые устроились удобнее всех, потому что в разложенном виде широкие кресла немецкого монстра превратились в реальную двуспальную кровать. И спал, конечно, мордатая сука капитан, запрокинув голову и раскрыв рот, вывалил наружу бледную мясистую лапу и наверняка даже не пошевелился за время, пока он, старлей, шарахался по тоннелю и держался за пистолет, как гребаный Рэмбо, думая, как это – выстрелить в человека. Как он это сделает и сможет ли сделать, потому что ни разу в жизни в человека не стрелял. Бил – да, и валил на землю, тащил и заламывал, а однажды даже участвовал в очень стремном допросе, который непонятно чем закончился, потому что в конце надо было выйти, и он вышел, и поехал домой, и не спрашивал ни о чем; но чтобы выстрелить в кого-то – нет, такого не было никогда, для этого он не годился. Сука, сука, подумал он с ненавистью, заглядывая в несвежую Капитанову пасть. Надо было устроиться в банк. В инкассацию, например. Осмотреться, прикинуть что к чему и поднять там денег, они же на полу у них буквально валяются. Купить себе тачку без крыши и катать в ней девчонок с голыми ногами.
Он шагнул к кабриолету и заглянул внутрь. Крышу так и не подняли, и красная машина с белыми диванами похожа была на дорогущую мыльницу, или даже нет – на огромную перламутровую раковину, и лежали в ней два красивых холеных тела: белозубый мажор в часах за пол-лимона и его тоненькая загорелая подруга. Юбка у нее задралась, и видна была длинная гладкая нога, открытая до самого бедра, и старлею вдруг стало неловко – мучительно, до пылающих щек, как будто он забрался в чужую спальню и стоит над кроватью, и остро захотелось как-нибудь защитить эту бесстыдную ногу, накрыть ее или хотя бы поправить юбку. Но трогать, конечно, было нельзя, как и смотреть, этого нельзя было тоже, а все-таки он смотрел – долго, несколько минут, и увидел родинку над коленкой, и хрупкую щиколотку, и узкую босую ступню, и маленький согнутый мизинец. И розовое ухо, и сладкое горло. А потом наклонился и коснулся темной сложно завитой пряди, сжал между пальцами и понюхал. Волосы у нее были мягкие и пахли земляникой.
В соседнем ряду что-то вдруг шевельнулось, и он вздрогнул – позорно, всем телом, поспешно разжал пальцы и выпрямился. Бородатый старик из Лексуса стоял на коленях возле своей машины, крестился и бил поклоны.
ПОНЕДЕЛЬНИК, 7 июля, 06:04
Запертый в тесной переноске кот поскребся в пластиковую дверцу и снова заплакал, в этот раз совсем тихо, но доктор все равно услышал его, потому что прежде, чем уснуть, поставил ящик себе под локоть. Спина у доктора затекла, правая нога онемела. Первым делом он посмотрел на часы и сразу испуганно вскинулся, почти уверенный, что увидит перед собой пустые ряды, потому что спал слишком крепко и пропустил момент, когда все развернулись и уехали. Но машины были на месте, и люди тоже никуда не делись. Господи, да что же это такое, подумал он, шесть утра, они вообще собираются нас отсюда вытаскивать?
– Бедный ты, бедный, – сказал он коту, вытащил его из переноски и поставил на асфальт.
Толстый белый кот прижал уши и распластался, как делал всегда в незнакомом месте. Открытые пространства и чужие запахи слишком его пугали. Он был старый домашний кастрат и ужасно нервничал даже на даче, когда его ненадолго выносили на газон, сразу старался сбежать обратно в дом, к своему креслу и лотку.
– Лотка у нас с тобой нет, ты уж прости, – сказал доктор. – Делай на пол, я потом уберу.
Кот посмотрел на него с упреком, подергивая хвостом. На пол он не делал уже лет двенадцать. Он опустил голову, с явным неудовольствием обнюхал асфальт и все-таки пошел вдоль решетки, ступая недоверчиво и осторожно. А потом вдруг легко проскользнул между прутьями и оказался на той стороне.
– Стой! – сказал доктор. – Ты куда?
Кот пробежал вдоль измятого борта оранжевой машины, нырнул под переднее правое колесо и пропал из виду. Доктор мысленно обозвал себя идиотом. Бог знает что там вообще внизу, за этим опасно накренившимся колесом – осколки, масло, острые какие-нибудь железки, и в любой же момент искореженная руина может рухнуть и раздавит его, дурака. Доктор встал на колени перед решеткой, прижал лицо к прутьям и вытянул вперед руки. И вполголоса, чтоб никого не побеспокоить, стал звать своего кота.
Молоденький Фольксваген с огромной, чугунной и очень, очень горячей рукой открыл глаза, увидел над головой большую яркую лампу в железном колпаке, и сразу понял, что лежит на операционном столе и случайно проснулся раньше времени, и приготовился сказать об этом. Предупредить их, что он не спит и все чувствует, и чтобы больше с ним ничего не делали, а сначала снова дали ему наркоз и обязательно подождали потом, пока он опять заснет, потому что без наркоза все, что они делают с его рукой, совершенно точно делать нельзя. Потому что ему уже больно, ужасно больно, и пусть они подождут.
Он разлепил сухие губы и попробовал заговорить, но ничего не вышло – ни слова, ни даже звука. И пока он старался вернуть себе контроль над непослушным языком или хотя бы над горлом, потому что говорить было даже не обязательно, можно ведь было просто застонать достаточно громко, чтобы они услышали и поняли, что он проснулся и все чувствует, и сделали ему еще один укол, – так вот, пока он пытался это сделать и почти смог, правда почти догадался уже, как дышать и как повернуть голову, чтобы получился звук, он увидел справа щербатую бетонную дверь с цифрами 0:61, нарисованными масляной краской, узнал запах бензина, разлитого масла и свою оранжевую машину, разбитую и мертвую, и вспомнил.
Это ведь даже не его была идея, он не собирался этого делать. Красный загорелся прямо у них перед носом, самый поганый момент, когда вот так загорается красный, и ты думаешь – проскочить или не надо, успеешь или нет, и эти идиоты, конечно, сразу завопили сзади – поехали, ну чего ты, но он не поехал. Он нажал на тормоз и остановил машину. А потом они стояли, стояли, и эстакада впереди была пустая, и девчонки хотели писать, и все толкали его в плечо и говорили – нету же никого, смотри, ну чего мы как бараны, и он здорово на них разозлился, потому что один из всех был трезвый и должен был терпеть их, идиотов, пока они допивали свое вино, ныли и ругали его, но все равно не поехал, потому что горел красный. Может, надо было поехать тогда, в тот момент, но горел красный, все время горел красный, и никто вокруг тоже не двигался, все ждали. И только когда начали закрываться ворота, тяжеленные каменные створки поползли навстречу друг другу медленно, с хрустом, как в кино про Индиану Джонса, и с потолка посыпался песок, вот тогда они все заорали разом, и кто-то крикнул – давай, ну давай, проскочим, и он повернул ключ, топнул на газ и рванул, потому что ворота были совсем рядом и закрывались медленно, они должны были успеть, он уверен был, что успеет, он ведь не знал про решетку.
И выходило, что он не виноват, не хотел и точно не поехал бы, если бы не этот крик, надо было просто вспомнить, кто именно крикнул, когда начали закрываться ворота, если б он только мог сейчас вспомнить, кто это был, кто из них. Не я, думал он, лежа на спине, это не я. Ему было холодно и страшно хотелось пить, и очень жалко было их, всех троих, правда очень жалко. После решетки он не видел их и не знал, как они теперь выглядят, и даже когда заглянул в машину, все равно почти ничего не разобрал и не понял, кроме того, что больше смотреть не надо. Но зато он увидел кость, которая торчала у него из предплечья, собственную белую кость. И такого он точно не заслужил, такого никто не заслуживал, и наказывать его вот так было не за что.
На свою левую руку – жуткую, раскаленную, весом в сто килограммов – он тоже смотреть не стал. Она лежала на асфальте отдельно, рядом, примотанная пластырем к жесткой теннисной ракетке, и похоже, что-то плохое творилось с этой чужой рукой, которая больше не имела к нему отношения, которая ужасно ему мешала, и дело было не только в боли – ему показалось, что она пахнет. Неправильно, гадко, едва выносимо. Причина запаха могла быть другая, он раз двадцать читал, что как раз такой сладкий мерзкий запах исходит от смерти, и это был самый очевидный и трезвый вывод – что пахнет не он, потому что он живой, и даже раздавленная рука его живая, снабжается кровью, соединяется с плечом. Но запах был здесь, совсем рядом, и терпеть его становилось так же трудно, как и боль.
Встревоженный маленький стоматолог забыл о грязном асфальте, чего не позволил себе даже во сне (именно поэтому у него так ныла спина и свело шею), и лежал теперь на животе, пачкая светлую рубашку и чувствуя щекой мелкие шершавые камешки и песок, потому что ему очень надо было заглянуть под машину. Ему казалось, что, если кот увидит его, если они встретятся глазами, его гораздо легче будет уговорить. Кот был старый, обидчивый и никогда еще так долго не сидел в переноске. Он вообще не любил переноску и очень обижался даже после короткого похода к ветеринару, не приходил на диван и отказывался от еды, прятался в шкафу и линял на шерстяные докторовы водолазки. И лучшим способом преодолеть эту старческую обиду было не приставать к нему, оставить в покое и подождать. Только вот возможности этой у доктора сейчас не было. Он вспомнил, как прошлой зимой случайно оставил кота на лестнице – пошел выносить мусор, неплотно прикрыл дверь и не заметил, что кот вышел следом, и как спохватился только через два часа, прямо посреди ужина, и пробежал двенадцать этажей, пролет за пролетом, прекрасно понимая, что кота уже выставили на улицу, кто-нибудь поддел его ногой и выбросил за дверь, а он ни разу не видел снега, ничего не знал про собак и почти разучился прыгать. Потом он нашел его внизу, у почтовых ящиков, и какая-то бабушка даже постелила ему тряпочку и поставила блюдце с тремя рыбьими хвостами, в тот раз все обошлось. Но набитый автомобилями тоннель длиной в три с половиной километра – не двенадцать этажей, людей в нем гораздо больше, и среди них наверняка найдутся такие, кто может обидеть домашнего кота, домашних котов обидеть легко. Его обязательно надо было уговорить, пока он был еще здесь, на маленьком пятачке между гермодверью и решеткой. Успокоить, чтобы он не убежал и не потерялся в длиннющей опасной трубе.
– Ну что ты, – ласково сказал доктор в пустоту, в непрозрачную тьму за скошенным передним колесом. – Не бойся, все хорошо.
